Страница 71 из 85
Костылев отчетливо, до мелочей вспомнил тяжелые дни, когда ему было совсем худо — подскочила температура (не от ран, нет — от простуды), палата наполнилась сизым удушьем беспамятства, сквозь которое изредка проступало блеклое, смазанное пятно — это у постели дежурила тетя Таня или кто-нибудь из сестер. Приходили врачи, щупали его запястье, туго давя пальцами на жилку пульса, заглядывали в зубы, а ему все хотелось закричать: «Почему же вы смотрите мне в зубы, я не лошадь!» Но сквозь сплотненные синюшные губы пробивались наружу какие-то однозначные звуки, сипенье проколотого велосипедного колеса, врачи недоуменно поглядывали друг на друга, пожимали плечами, решая, устанавливать в палате реанимационную аппаратуру или не устанавливать. Потом ему дали зажать зубами резиновую соску кислородной подушки, после чего Костылеву стало немного легче, но, когда подушку убрали, опять потяжелело. Он чувствовал, как кто-то брал его руку, легонько тискал пальцы. У умирающего в первую очередь холодеют кончики пальцев, вот их и тискают... Затем полегчало, над его головой подвесили кислородную подушку, теперь уже постоянно, капитально, на крюк, ко рту провели длинный змеистый шланг.
Однажды ночью он пришел в себя, беспамятство рассеялось, организм, здоровый, сильный, молодой, вытянул его из беды, остался только церковный звон в ушах вперемешку с острым ножевым попискиваньем, будто резали живую плоть, — это сигналил мозг, предупреждая об опасности. Когда он поднимал руку, чтобы забраться в тумбочку, казалось, что пальцы налиты свинцом, рука была тяжелой, непослушной, чужой, камнево-холодной.
А потом он окончательно пришел в себя. Тетя Таня спала, запрокинув голову на спинку легкого плетеного кресла. Кое-как справившись со слабостью, Костылев залез в выдвижной ящичек тумбочки, достал лист бумаги, карандаш; слабея и проваливаясь в жаркую темноту, с трудом выплывая из ее аквариумной толщи, царапал букву за буквой, стараясь сохранять одну высоту, дабы в строчках не было больного прыганья, аритмии. Он не знал, зачем это делает. Измучив себя вконец, преодолевая тошнотную слабость, продираясь сквозь вязкие обволакивающие звуки, добил все-таки записку, нашел конверт, вложил, заклеил, облизав языком казеиновый срез бумажного клапана.
Справился с этим и ушел снова в забытье — слишком много сил отняло письмо. Очнулся только вечером следующего дня, через восемнадцать часов.
Тетю Таню сменила другая сиделка, бойкая востроликая девчушка, ей Костылев и отдал послание, попросил опустить в почтовый ящик. И вот результат — приехала Людмила.
— Можно? — услышал он голос.
Огняность немного отхлынула от щек, лба, шеи, на лице возникла некая — вот уж совсем ни к чему! — маска обиженности, непереносимости. Хорошо, что голова находилась в притеми стены, Людмила не все могла рассмотреть.
— Можно, — произнес он тихо. — Спасибо, что приехали. Простите меня. Простите. А?
— За что? Заладил — простите да простите... Во множественном числе.
— Садись, — пригласил Костылев.
— Спасибо. Как чувствуешь себя?
— Ничего. Раньше было хуже.
Она села в кресло, оставшееся после ночного бдения, здоровенную пузатую сумку из клетчатой прозрачной ткани водрузила на подоконник.
— Это дары областного города.
Он улыбнулся, промолчал.
— А ваша больница, — Людмила стянула перчатки, сунула их в карман шубы, — ваша больница уникальная. Разве нет? Единственная в области, где посетителям не дают белых халатов.
— Это еще что! Больница хороша не только этим: я в ней единственный больной. Один-одинешенек.
— То-то заботы, наверное. С избытком.
— Даже персональный повар есть. Как в ресторане. Готовит заказные блюда, по заявкам болезного. Рябчики в сметанном соусе, мозги на поджаренных сухариках, свежие шампиньоны в тарталетках.
— Красиво говоришь, — улыбнулась она. — Не объедайся только. Туристы, те, например, считают, что лучше недоесть...
— Э-э, туристы! Эти выпьют стакан, наговорят с ведро.
— Что с тобой случилось? — спросила Людмила. Поправилась, взглянув на Костылева виновато: — Как это случилось?
— Очень просто. В рейсе. Думал, без ног останусь — под двенадцатитонную плеть попал. Хорошо, ребята подоспели, а то насмерть замерз бы под трубой. Дальше — на вертолет и сюда. Здесь — операция. Врачи думали, что антонов огонь вспыхнет, но обошлось.
— Антонов огонь?
— Так в старину называли заражение крови. Это я от бабушки почерпнул, она у меня любительница древних выражений.
— У тебя есть бабушка?
— Разве я не рассказывал? Под Москвой живет.
— Ты ничего о себе не рассказывал.
— Прости. Проклятая скрытность, — улыбнулся он. — Видишь, сколько недостатков?
— И все в одном человеке, — подхватила она.
— Ага. А насчет вот того, — показал пальцем на окно, где гнездилась раздобревшая сумка, — напрасно. У меня все есть. Вчера ребята были, даже «Камю» с собой привозили. Предпоссовета тоже заглядывал. Помнишь, он в прошлый раз о Меншикове глаголил?
— Занятный человек.
— Хант. Из Люлюкар. Есть такая деревня, по реке, за Игримом. Ныне, говорят, уже брошенная. Людей переселили в другое место, а там, в Люлюкарах, только дома да кладбище остались.
Он чувствовал, что, несмотря на гладкость разговора, нанизанность ответа на вопрос, на общую ласковость жестов, увы, нет той психологической сцепки, которая даже коряво произнесенное слово делает необычайно убедительным, желанным. Он никак не может преодолеть настороженности этой женщины. В ней, в Людмиле, что-то произошло, что-то изменилось, внешне это незаметно, это проглядывает изнутри, когда наблюдаешь исподволь. И не поверхностно наблюдаешь, а глубоко. Спокойный взгляд, розовая окрашенность щек, проступающая из-под кожи, виски со слабыми впадинами, где устало бьются жилки, — все то же... Все то, желанное. Но вот что же изменилось в ней, что? Он молчал, и Людмила молчала — словно сговорились. Эта пауза не была надуманной, нет.
Вот что в Людмиле изменилось, вот! — наконец-то понял Костылев — появилась мужественность, душевная храбрость. И это отразилось в линии губ, в мелких треугольных точечках, обозначивших углы рта, в манере сидеть.
В паузе начала проглядывать пустота. Тогда он заговорил, стараясь, чтобы речь его была умной, слаженной, доходчивой:
— Баушкин — мужик интересный, это факт. О Меншикове рассказывал так, что мне, например, на всю жизнь запомнилось.
Людмила с любопытством взглянула на Костылева. В этом любопытстве прорезалось еще что-то новое, ободряющее и милое, что подстегнуло его. Тут он неожиданно вспомнил свой давний разговор с одним ученым старичком, снимавшим у них дачу. Любопытный был старичок... Вот чем он сможет ее увлечь, вот чем.
Он перевел дух, неловко зашевелился под одеялом, боясь оголить ногу или грудь, потом заговорил несколько неуверенно, тихо:
— Как-то я беседовал с одним человеком. Поинтереснее Баушкина будет. Разговор шел насчет человеческих деяний. Раньше, к примеру, считалось, что древние животные вымерли. А на деле — ничего подобного! Оказывается, виноват человек. Он хуже атомной бомбы. Вначале истребил животный мир. Под корешок. Потом принялся за растительность. Те густые леса, непроходимые дебри, что дошли до нас, — это жалкие остатки прошлого. Вот. Реки взбунтовались. Из-за выкорчевки деревьев. Сладил, значит, парень, и с растительностью. А потом, до последнего времени считалось, что самое незыблемое — это погода, климат. Докричались. Сегодня же оказывается, что планета начала греться. Почему? А огромная промышленность, ой-ой какая выработка электроэнергии, пылевые заносы в атмосфере! В общем, старушка земля начала на утюг смахивать. Такая жаркая стала, что хоть штаны гладь. Каждый год температура повышается. Равновесие в климате, как пишут, удерживают полюса — Северный и Южный. Антарктиду растопить трудно, она толстобокая. А вот Северный полюс, где лед тонкий, всего несколько метров, — очень даже нетрудно. Растопится — в Находке зимой прямо на улицах будут цвести магнолии — астры — одуванчики. Скажете, что это, мол, прекрасно. Прекрасно. Но ведь и пустыня передвинется. Куда? На север. Она наступит на пятки живым городам, засыпет их песком. Вот какие пироги! — Костылев замолчал, уставший от того, что произносил длинную и совершенно необычную для себя речь. С испуга, можно сказать, одолел ее...