Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 80

— Человек, — сурово говорил Франек, — всякий человек родится человеком. Но каким человеком сделается, зависит от степени его участия в работе человеческого коллектива и от выбора. От свободного выбора принципов своей человечности. Свободного, говорю. Но свободного в выборе не in abstracto, а определяемого величественным, им же самим созидаемым миром со всеми его противоречиями и закономерностями развития. Поймите, люди: человек может быть человеком только среди людей и благодаря совместным с ними деяниям. Только в зависимости от этого, только таким образом родившийся человеком человек, прожив долго и счастливо, умереть может с сознанием своего человеческого достоинства. Понимаешь, Щепан?

Щепан вскочил, щелкнул каблуками, вскинул руку к непокрытой голове — не по уставу, но от всей души.

— Так точно! — крикнул, но тут же сник под строгим взглядом Франека и второе свое «так точно» произнес робко и растерянно. Франек, тронутый размягченностью старшего надзирателя, похлопал его по плечу, дал знак: вольно, садись, слушай.

— Человек родится человеком, — продолжал он, отбивая такт кулаком по столу так, что бренчали кружки и фляги, — и стремится познать истину, причем любая истина складывается из суммы истин релятивных, то есть относительных, и неудержимо стремится к главной цели, то есть истине абсолютной, которая, согласно законам диалектики, чем ближе, тем дальше. Поэтому…

— Выпьем, — робко вставил Щепан.

Франек поддержал это предложение, мы отпили по глотку, стукнули кружками о стол, и профессор вдруг расчувствовался. Вероятно, он искал в себе это неудержимое стремление к истине, которая чем ближе, тем дальше. Он протер очки, потер глаза, голос его уже ломался и дрожал.

— Стремясь к нашей собственной правде, — говорил он, разглядывая отпечатавшиеся на стене контуры листьев каштана, — скажем себе, товарищи, прямо: опыт революции куда более велик и могуществен, чем все, что нас здесь томит и отвращает от надежды. Мы не знаем, доживем ли до поры очищения. Не знаем, воздастся ли каждому из нас по справедливости. Но… Ян, и ты, Щепан… Я говорю вам о своей собственной и вместе с тем общей нашей правде. Если мы подведем итог историческим событиям эпохи, в которую мы родились людьми и людьми стали, то увидим: ничто не может исказить справедливых законов революции. Говорю вам, товарищи, грянет такое время, такой век, когда с Интернационалом… с Интернационалом…

— Воспрянет род людской! — подхватили мы со Щепаном во всю силу легких, расправляя немолодые наши плечи и твердо веря, что в этих словах или в том, что стоит за ними, слышится та человеческая правда и вместе с тем абсолютная истина, которая чем ближе, тем величественней и дальше. Бодро и голосисто, малость фальшивя, но дружно и четко спели мы припев, а затем второй и третий куплеты. Мы пели единодушно, с одинаковой надеждой и верой, полные искренней солидарности, а наиболее чувствительный из нас, Щепан Стошко, совсем не стыдился крупных слез, которые текли по его побледневшему лицу. Мы держались за руки в едином порыве и дыша словно одной грудью…

Помолчали. Щепан угостил сигаретами, предупредительно подал огоньку профессору, потом мне, погасил спичку, прикурил у меня. Задумался. Небо за окном наливалось теплым багрянцем.

— Рассказали бы что-нибудь интересное, — вздохнул Щепан. — Из своей жизни, о белом свете, о путешествиях.

Туча в небе над кутузкой была словно огромное дерево с листьями из тусклого золота, дерево, ствол которого в крови и затесах от топора. Я зажмурился, чтобы отчетливей увидеть его: оно стояло у спуска в долину Киапу, пламенеющее в лучах солнца, с крайней ветки скользнула гирлянда маленьких розовых паучков, из дальнего закоулка памяти отозвался голос птицы-лиры, подражающей девичьему смеху.

— На Новой Гвинее, — сказал я Щепану, — есть разные птицы, но одна умнее всех попугаев и скворцов. Называется птица-лира, а по-английски — lyre-bird. Учить ее не надо. Сама, по собственной воле повторит все, что ей понравится. Есть там деревья с золотистой листвой, на которых эта птица вьет свои гнезда, и маленькие розовые паучки, и гусеницы, которых не отличишь от сухих веточек.

— Есть там, — добавил Франек, — папуасские племена, быть может до сих пор занимающиеся каннибальством.

— Что такое каннибальство? — поинтересовался Щепан.

Я пожалел, что затеял этот разговор, но уже самому было поздно отступать. Стоило наконец раз и навсегда избавиться от тяжкого бремени, сбросить с себя память о тех днях.

— Каннибалы, Щепан, — это людоеды, — сказал я резко. — Людоеды и охотники за головами. Головорезы, Щепан.

Франек взглянул на меня поверх очков с искренним любопытством.

— Ты был там? — осведомился он.

— Был.

— Так почему же у тебя остались и окорока и голова? — сердито и недоверчиво проворчал Щепан, а потом долго смеялся, упиваясь собственным остроумием.





Меня не трогали ни его смех, ни пробудившееся любопытство профессора. Я еще пытался оттолкнуть от себя всю эту свою Новую Гвинею, тот месяц, изобиловавший холодными дождями, страхом и бедами, те необычные деревья, птиц, паучков и топоры, дротики и оскалившиеся в вечной улыбке человеческие головы. Я почти достиг цели, но Щепан наконец поверил мне. Проникся серьезностью, вытаращил глаза.

— Погоди, ты, погоди! — сказал он строго. — Не обманываешь честной народ? У меня были новогвинейские марки. Красивые, но подпорченные.

— Красивые, говоришь? Эх, вы! — Я оглядел их с сожалением и злостью. — Что вы знаете о мокром острове? Ты говоришь: человек родится человеком. Скажи, всюду ли?

Франек протер очки. Вспомнил, что знал о мокром острове: Порт-Морсби, племена асмагов, джитогов, в глубине острова, у подножия горы Давида, группы негроидов, администрация англо-австралийская, первобытно-общинный строй.

— По сей день, — проговорил он профессорским тоном, — некоторые племена живут, как на заре человечества.

— Вот красиво-то сказано, — растрогался Щепан.

— Так думаешь? — спросил я, сжимая кулаки.

Щепан пристально посмотрел мне в глаза. Шумно вздохнул, уважительно и изумленно.

— Профессор! — сказал он. — Профессор! Он правда там был.

— Да, — сказал я. — Да! — крикнул. — Я там был!

Руки мои дрожали, в горле пересохло, пот стекал на глаза. Вся забытая новогвинейская нечисть снова схватила меня за глотку: голод, голод, ядовитые змеи, каменные топоры и ножи, человеческие кости, усыхающие в дыму костра головы, lyre-bird, со смаком подражающая голосу истязуемых. Я ненавидел. Беспредельно и всем естеством ненавидел этих ничегошеньки не знающих болванов, у которых при одном упоминании об экзотическом острове заблестели глазки и в зобу дыханье сперло. Узри собственными глазами пустые глаза Лари, прикоснись к перерезанным глоткам — тогда, возможно, отчасти поймешь, чем, в сущности, была и осталась заря человечества. Я ненавидел, хоть эти двое не были повинны в своем неведении. Вздохнул поглубже, чтобы успокоить сердце. Пригляделся к ним: они сидели сытые, хмельные и довольные каждый на свой лад.

— Эх, вы, — повторил я уже тише, с притворной мягкостью. — Что вы знаете о заре человечества…

Франек отвел взгляд, прошептал что-то, зато Щепан, ничего не понимая, пялился на меня наивно и доверчиво, весь обратившийся в слух и готовый внимать праздничной байке о новогвинейской заре человечества.

— Давно ты там был? — робко спросил профессор. — Давно?

— Когда «Клеопатра» затонула, мы попали в Порт-Морсби. Там я прикончил эту свинью Казареса, и мне пришлось бежать на юго-восток, а потом на юг, через горы, в Риго.

— Ишь ты! — радостно удивился Щепан. — Свинью прикончил и сразу в горы подался. Большая она была, свинья-то, а?

— Shut up[47] и перестань акать! — велел я. — Если хочешь слушать, то прикуси язык и слушай…

Я уже рассказывал, что с помощью Казареса (щедро подкупленного Альфредом Бомбеком) загремел на «Клеопатру» 30 апреля 1932 года. Избили меня, пьяного, до потери сознания, обокрали — а главное, пропала матросская книжка, — раздели и сволокли на борт расползавшегося по всем швам судна в четыре тысячи тонн, которое носило имя древней владычицы Египта. Я был без документов. Полтора года я не мог сбежать, к тому же Казарес стерег меня как полагается. За эти восемнадцать месяцев он измывался надо мной неустанно и дотошно. Игра между нами шла нешуточная — либо он вынудит меня к самоубийству, либо я выдержу и наконец доберусь до него. Признаюсь: здорово он надломил меня. Я чистил башмаки, штопал и стирал грязное белье боцмана, смотрел в его прекрасные боцманские глаза со смирением. Наверняка поэтому была у него такая удивленная морда, когда я наконец всадил его же собственный нож ему в печень. Я сделал это у стены главного портового склада в Порт-Морсби, возле которой он сам намеревался пришибить меня, как шелудивого пса.