Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 80

— Аллилуйя, отец, — проговорил я радостно. — Я остаюсь в этом вашем «Милосердии».

Рыжебородый весело кивнул, но тут же оба мы обомлели, так как Лори резко повернулась ко мне лицом, сверкавшим от счастья и слез. Она обняла меня за шею и, как вчера на базаре, потрепала по щеке красивой, но искалеченной болезнью рукой.

— Ты остаешься? — спросила она. — Со мной остаешься! — ответила она самой себе и прокричала прямо в ухо отцу Антуану: — Он со мной остается! Слышишь, парень?

Отец Антуан не ответил, только прибавил газу, и машину так затрясло, что Лори выпустила меня из объятий. Отец Антуан смотрел прямо перед собой, поверх баранки, на сгущавшиеся у подножия Белых гор туманные пряди. Но когда я поцеловал Лори в пахнущие потом и слезами губы, то в зеркальце прямо против себя встретился с его прищуренными глазами.

Он спросил, понимаю ли я по-французски, и, услышав утвердительный ответ, предупредил тоном, уже вовсе не добродушным и не милосердным, что венчать нас не будет и никаких иных забав не допустит.

— Если ты имеешь что-нибудь против, — сказал он, — возвращайся откуда пришел.

— Все будет в порядке, отче, — обещал я.

Я сдержал обещание, в чем, кстати, помогла мне и сама Лори. Через три дня она снова сбежала, и на этот раз мы уже не нашли ее. Поиски были прекращены через две недели. Она вернулась сама через четыре месяца, и это была уже совсем не она. Я не узнал ее — хоть за это время успел привыкнуть ко многому, я впервые по-настоящему ужаснулся: передо мной стояло чудовище с обезображенными конечностями и лицом, похожим на размокшее пепелище, и я вдруг понял, что это… что это была она. На правой ее руке пальцев уже не было, не было и правой груди. Самым же для меня страшным показалось то, что разрушительный недуг, обезобразивший Лори, не коснулся одного — голос ее оставался по-прежнему чист и ясен. Стоило прикрыть глаза, как передо мной тут же возникала сомалийка с прекрасным лицом и танцующей походкой.

— Эй, парень! Это я, Лори! — запел весело и кокетливо прекрасный голос.

Я убежал.

Отец Антуан застал меня немного погодя за увязыванием жалких моих пожитков. Я ослабел, словно после тифа, полчаса я выблевывал из себя страх, ужас, отвращение, отвращение к себе, к миру, к людям, давился слюной, желчью и тем немилосердным, ходячим воплощением смерти, которое обратилось ко мне возле огромной клумбы перед часовней ранним вечером, заговорило голоском веселым и чистым, как флейта:

— Hallo, boy! I’m Lori![42]

Отец Антуан затащил меня к себе, поставил пластинку с взывающими к божьему состраданию песнями американских негров, а сам спустился в подвал за портером. Когда я уже немного оправился от испуга, дело дошло до первого нашего настоящего разговора, до спора и резкой перебранки, а точнее говоря, начался первый раунд долгого нашего матча — противоборства слов, мыслей, поступков, — турнира, который, не окончившись, не выявив победителя, прервался в день смерти отца Антуана, накануне моего отъезда на испанский фронт, на первую мою войну с Гитлером.

После второй или третьей бутылки портера оба мы принялись оплакивать судьбу прежней, чудесной Лори. Тут, однако, маленький фламандец строгим голосом упрекнул меня в том, что я забываю о милосердии господнем, ибо не оставит господь эту несчастную девушку в час ее кончины. Я закричал: Ложь! Неправда! Все наше бытие заключено лишь между днем рождения и днем смерти, и того, чего я не улажу перед этим последним днем, того уже никогда не искуплю и не отработаю.

Маленький фламандец тоже легко переходил на крик. Обзывал меня убогим, кому не ведома милость божия, сердито и жалостливо сокрушался над заблудшей душой моей.





Я сказал ему без обиняков:

— Не призывай всуе господа бога на помощь несчастной девушке, тебя все равно наверху не услышат. Ты сам это знаешь лучше всех. Чем ты ее лечил, отче? Молитвой или чаульмугровой мазью?

Он сразу успокоился. Вздохнул, глубоко сострадая мне. Сказал, что хорошо понимает и видит жалкое одиночество моей души. Что будет изо всех сил стараться передать мне самое драгоценное из своего богатства: веру в милосердие господа, единого в трех лицах, милостивого ко всякой душе человеческой. Я наконец объяснил ему, что тщетен будет сей труд, что на веки вечные и очень давно принял я веру лишь в такое добро и такую справедливость, которые человек и человечество должны при жизни добывать своими руками. Он понял, но даже не спросил, коммунист ли я. Зато глаза у него разгорелись, словно у дьявола при виде обреченного. Я искренне расхохотался.

— В вас проснулся апостол? — спросил я фамильярно. — Вспомнили о миссионерском призвании?

Он не отрицал. Более того, сказал «да». Ибо, хоть он и отвечал здесь за все, а значит, и за духовные дела «Милосердия господня», отец Антуан был прежде всего врачом, директором больницы и ученым, сражающимся с тайной палочек Гансена, с жестокостью этой болезни, «темной, как грех, и глубокой, что пекло».

Подлинным же руководителем по духовной части был его заместитель — поджарый, твердого нрава отец Бенедикт. Тот довольствовался обращением черных пациентов и утешением душ, измученных болезнью, опекал он и души пятерых братцев и четырех сестриц, что, кстати, было занятием не из приятных, ибо благородному и прекрасному самопожертвованию этих людей отнюдь не сопутствовала внутренняя чистота. Грехи их были мелки, но глупы, надоедливы, неистребимы.

Отец Антуан бежал от них, как буйвол от слепней.

— Где я? — кричал он. — В прачечной или в «Милосердии господнем»?

Я оказался однажды невольным свидетелем того, как отец Бенедикт, выслушав исповедь маленького фламандца, строго и неприязненно назвал вещи своими именами:

— Обуревает тебя гордыня, Антуан, — сказал он — Мелкие души, глупые головы, малые грехи… тебе все это только претит. Ты презираешь глупость своего стада. Тебя не трогают его малые горести. Велика вина твоя, никудышный ты пастырь…

И вот на моих глазах пробудился в маленьком попике миссионер. Сейчас, из далекой дали, я вижу его во многих ипостасях: за баранкой «лендровера», над тарелкой с оладьями, в лучах пробивающегося сквозь заросли буша утреннего солнца, в теплом свете керосиновой лампы, среди немощных старцев, среди детей с обожженными проказой лицами, склоненным над микроскопом.

— Послушай меня, парень, — обычно начинал он, когда мы сходились. — Я не доказываю тебе истинности происхождения, не навязываю догмы откровения. Я посредственный лекарь, никудышный пастырь, неумелый проповедник. Ты идешь своим путем. Я это понимаю. Но задержись на миг у креста, у пробитых гвоздями ног человека. Ибо он есть мера всех вещей. Отец в наших отцах, бедняк в нищих, и богач в богатых, и священник в священниках. Не проси его ни о чем. Ни о сострадании, ни о памяти, ни о помощи… ибо это он есть само сострадание, сама память и помощь. Достаточно, если ты это поймешь. Тогда никогда уже не понадобится тебе взывать к нему всуе. Отыщешь его в себе. Захочешь, и сумеешь трудиться сам, и ничто не запугает тебя: ни огонь, ни проказа, ни смерть.

Примерно так это звучало, но, в сущности, отец Антуан был слабым проповедником. К тому же я вскоре обнаружил, что он забрасывает меня красивыми фразами, словами напыщенными и громкими, главным образом благодаря своей великолепной памяти, в которой крепко-накрепко отпечаталось множество чужих мыслей и образов. Впрочем, в этом он сам мне признался и в конце концов махнул рукой на проповеди, зато распахнул передо мной свои книжные шкафы, стал совать мне в руки тома, толстые и тонкие, мудрые, прекрасные, тупые, скучные — книги, испещренные пометками, восклицательными и вопросительными знаками и подчеркиваниями, свидетельствовавшими об истинно детской наивности этого милейшего чудака, который очень любил людей по велению собственной души, а думал, что делает это по приговору и милости провидения.

Потом обрушилась на нас смерть Лори. Она повесилась на длинном лакированном пояске своего самого красивого платья. Отец Бенедикт, который лично крестил ее, побелел от ярости и возненавидел несчастный труп. Отец Антуан рыдал над ней, словно над собственной дочерью, и потому еще, что Лори оставила нас, совершив смертный грех. Мы проговорили далеко за полночь. Выпили, пожалуй, несколько многовато пива и затем вышли в буш навстречу луне (что было верхом пьяной глупости, так как поблизости объявилось семейство львов, увязавшееся за стадом, которое гнали массаи).