Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 80

Я завопил, как кретин, как пьяный бандюга, которому изменила самая последняя портовая шлюха.

— Кто? Кто виноват? — вопил я. — Маршалы, министры, генералы! Двенадцать тысяч солдат, десять тысяч добровольцев, а сколько винтовок на складах? Шесть! Шесть тысяч, паршивых шесть тысяч на двадцать две тысячи человек, которые хотели защищать свою подожженную лачугу, свою жизнь, своих жен и свой скарб от нашествия страшной, Момыш-улы, страшной силы, самой большой военной силы, какая…

— Не кричи, — сказал бей, ибо мой крик все-таки потревожил кое-кого из казахов, дремавших подле соседних юрт.

Я угомонился. Сел. Свернул цигарку из самосада. Очень он мне нравился, и потому уже спокойнее я начал рассказывать, что так вот орали мы тогда, требуя оружия, винтовок, десять тысяч добровольцев, которым полковник в Оксивье не мог дать ни одной винтовки, ни одной гранаты, ручного пулемета или штыка — ничего, кроме доброго слова. Он не был виноват. Смерть уже смотрела из его глаз, когда ему пришлось выйти к людям и сказать: у меня нет ничего, а с моря, неба и земли несся железный и смертоносный гам всевозможных видов оружия, которого у них было навалом, выше горла и до чертовой матери.

Мы кричали еще воинственно и с надеждой. Совсем напрасно взывали к богу, дьяволу, всем человеческим и нечеловеческим святым, пока не поняли: никого не проси о чуде и милосердии, ты, человече, должен трудиться сам.

Сташек перестал плакать. Он слушал теперь совсем новую, солдатскую притчу о гдыньских косинерах, добровольцах из рабочей милиции, для которых гдыньские кузнецы уже на второй день войны, второго сентября, начали ковать и перековывать на пики косы, собранные по скобяным лавкам и принесенные мужиками. Момыш-улы не менее серьезно, чем парнишка, прислушивался к моим словам, но в глазах его была жалость. Он поверил, вот и жалел!

— Не жалей, — сказал я. — Такой косой в рукопашном бою можно поработать на славу. Надо только пробиться сквозь заградительный огонь. Полковник, скажу я тебе, был хорошим командиром, хоть и слишком рано кончил войну. Не было у него своих запасов — он отправился за оружием к противнику. Не о чем жалеть, Момыш-улы. Двенадцатого сентября у нас уже не было кос — были вполне исправные трофейные винтовки системы «маузер» образца 36-го года. Очень хорошие винтовки.

— Послушайте! — проговорил Сташек. — Послушайте… я…

Он попытался взять меня за руку.

— Хочешь махорки? — спросил я.

Он моргал детскими глазенками близорукого умника, пробовал улыбнуться. Я знал, что с ним происходит. Но с меня уже было довольно слюнтяйства, слез, переживаний и тому подобных нелепостей. Наскучила мне и моя собственная история. С вечерней прохладой обрушился на меня второй приступ малярии.

— О чем тут говорить, парень, — сказал я. — Я иду спать.

Паренек разбудил сестру. Они молча пошли к «балагану». Я тоже поплелся в свое логово. Момыш-улы сидел, глядя на догорающие огоньки, на угли, которые тускнели, чернели, умирали. Последний горячий уголек он положил в трубку. Потом крикнул одной из женщин, чтобы принесла горшок молока. Молоко принесли для меня — запить отвар из трав и хины, от которой, как всегда, у меня загудело и зашумело в ушах. Момыш-улы по своему обыкновению до поздней ночи сидел у входа в «балаган ». Потухли все костры. Зажглись все звезды. Татарин полушептал-полунапевал длинную и очень древнюю песнь наездников, готовящихся к великому походу. Перед рассветом он уехал на базу совхоза за хлебом. По его личному разрешению Данку пораньше отпускали с работы, чтобы она могла ухаживать за мной. Ночами брат и сестра по очереди сидели подле меня. Через два дня прибыли наконец подводы с затхлым хлебом и прокисшими огурцами, а я едва нашел в себе силы, чтобы выйти им навстречу. У малярии был двухдневный цикл, а третий приступ — самый сильный.

Я вышел из «балагана», опираясь на плечо Сташека. Момыш-улы мчался к нам во весь опор. Осадил кобылу в метре от нас и поднял палец вверх, указывая на длинную, тянувшуюся к югу стаю журавлей. Он очень устал; сползая с седла, еще бодрился. Но потом зашатался на одеревеневших ногах, побледнел, прикрыл глаза. И тогда-то в первый и последний раз он сказал мне несколько слов лично о самом себе.





Сказал он так:

— На горы ложится тяжелый снег, на человека — старость.

Данка умерла от тифа через год в Ташкенте, где три недели мы дожидались отправки в Бузулук. Это было через месяц после заключения советско-польского договора, и как раз в Бузулуке формировались первые подразделения создававшейся (на основании статьи 3 договора от 30 июля) польской армии на территории СССР. Было это также через десять месяцев после смерти Момыш-улы, который, завершая восемьдесят третий год своей жизни, пал, я бы сказал, смертью храбрых — умер в седле, сраженный леденящей метелью.

Расскажу об этом в двух словах: в совхозном табуне, в котором, впрочем, лишь нескольких жеребцов тех же кровей, что и его кобылка, Момыш-улы называл конями, вспыхнула эпидемия. Веселый, безалаберный и вздорный директор совхоза (которому за его методы хозяйствования я бы дал года три) не позаботился с осени о ветеринарной аптечке. Начался декабрь, началась эпидемия. Лошаденки падали, ложились на глинистом полу конюшни с той безмолвной безнадежностью, с какой предаются смерти животные. Первый раз видел я тогда Момыш-улы в приступе настоящего гнева. Они разговаривали с директором с глазу на глаз. В память о том разговоре директор (долго еще после смерти старика) носил на щеке широкую отметину, как от удара кнутом. Разговор состоялся восьмого декабря. В степи уже два дня бушевала вьюга, хлынувшая в степь с гор, словно наводнение. Районная ветеринарная станция была теперь словно на краю света. Погожей осенью туда можно было добраться верхом за несколько часов. Тогда она была близко. Всего в тридцати километрах. Но в декабрьскую вьюгу, в чудовищный мороз эти километры могли обернуться смертельной бедой.

Несмотря на это, Момыш-улы заупрямился. И не доехал.

Оба — и кобылка и всадник — остались в степи.

Запоздалые были похороны, без обрядов, без плача — совсем не похожие на скорбное прощание с отцом Антуаном.

Ибо отца Антуана хоронили со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молитв, пропетых у подножия кенийских Белых гор, на кладбище той самой больницы для прокаженных, которую отец Антуан основал в 1904 году и которой руководил тридцать с лишним лет.

Основал он ее примерно в то время, когда я по вечерам тайком от всей семьи кормил своего маленького деревянного Иисуса крошками сыра и капельками меда. Оставил же он этот пост только осенью тридцать шестого, спустя несколько часов после того, когда я, закончив наконец свою долгую охоту за убийцей прокаженных, сказал ему, что собираюсь в Испанию.

В 1936-м ему было уже за шестьдесят, но выглядел он почти моим ровесником. Сидел в желтом свете керосиновой лампы (под абажуром, от руки разрисованным голубыми и розовыми цветочками), ел кукурузные лепешки, запивая их темным пивом, от которого глаза его счастливо туманились, и выглядел еще моложе, чем обычно. Когда я вошел в комнату, он сам метнулся к шкафчику с посудой и пивными кружками, сам откупорил бутылку, не выплеснув ни капли, а потом, высоко держа ее, наливал пиво и радостно гоготал, глядя, как пена вздымается над кружкой.

В тот вечер муссон принес с океана первый дождь. Известно, что сил ему хватает ненадолго и он стихает до полуночи. Пока же дождь неистово барабанил по горному плато.

Уже с месяц я знал, с чем в конце концов приду сюда. Начал все сам отец Антуан. За месяц с лишним до этого последнего нашего разговора он задал несколько вопросов, ответа не требовал, сказал, что подождет. Потом прибыла очередная пачка опаздывавших на три недели газет из Европы. И я узнал об Испании. Но пока молчал, так как не закончил главную свою работу. Только на рассвете того дня, сумерки которого принесли первые гулкие порывы осеннего муссона, мы вместе с боем Эбонго приволокли мою охотничью добычу. Мы приволокли убийцу — в путах и сетях, с доказательствами преступления, всего в пене, похожего на разъяренную гиену. Мы швырнули его на землю посреди главной площади лепрозория, и он так кричал, что проснулись все его жертвы. Но тогда отец Антуан еще сумел защитить убийцу.