Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 80

— Скажите же ему, — крикнул Сташек Ситко, выпускник первой гимназии имени Яна Длугоша во Львове. — Скажите же ему, что четвертого апреля 1794 года Костюшко и начал-то косами… то есть что косинеры Костюшки сыграли решающую роль в победоносной битве, в которой огромные и превосходящие силы Тормасова побежали от польских кос… что вообще, например, Войцех Бартош, известный как Гловацкий… один…

— Что он говорит? — спросил татарин.

— Переведите! — сказал Сташек. — Какое он право имеет не верить? А в 1874-м, а в 1863-м?.. Переводите же!

Мне не пришлось подробно переводить эту лекцию. Момыш-улы различал повторяющееся слово «коса». А главное, тон, которым кричал парнишка, был весьма выразителен. Только сам Сташек внимательно следил, чтобы, переведя, я не исказил его слов и ничего не опустил. Он уже привык к звучанию русской речи и понимал, что я рассказываю старику о косе, орудии, кочевникам неведомом, над Вислой же употребляемом в сельском хозяйстве и пригодном при сборе зерновых и трав. Я втолковывал, что на польской земле крестьянам-косцам случалось крепить ее вертикально, и тогда коса превращалась в орудие, пригодное для совсем иной работы, чем косьба.

Момыш-улы слушал, старательно пережевывая куски мяса. Зато сестра Сташека не очень-то хорошо и понимала, чего ради ее брат так кричит. Она ела. Вздыхала над каждым куском. Ее глазки щурились от сытости и счастья. Я, впрочем, тоже ни на миг не забывал, что после седла настанет черед тушенной в собственном соку, приправленной травами телячьей ноги. Только Сташек чаще давился словами, чем жратвой. До смешного горяч был этот парень. Так спешил и старался, словно бы в тех давнишних косинерских сказках хотел отыскать совсем новый смысл в своей жизни — надежду на военную славу и веру в то, что возродится солдатом. Перечислял даты, места боев, цифры, говорил, кричал, торопил: переводите.

— Переводите же! — напоминал он мне, и худое лицо его пылало, а с правого виска прямо на небритую мальчишескую щеку стекал пот.

— Хорошо, — прервал нас наконец Момыш-улы. — Понимаю. Была сказана правда, но, — тут он поднял руку, — это старая правда. А ты говорил, что сейчас, год назад, начинал войну с косой, как это было встарь, в прошлые времена.

— Что? Что вы ему наплели? — воскликнул Сташек. — Это неправда.

— Правда, — сказал я.

Ибо это была правда.

Я сошел на берег в Гдыне шестого августа 1939 года. Канадский гражданин польского происхождения не возбуждал ничьих подозрений. Одет я был вполне по-человечески — Марго распихала по моим карманам немного долларов, а поскольку доллары уже начинали идти в гору, я не голодал, не шатался в поисках работы, мог выдавать себя за отпускника, за туриста, валяться на пляжах, приставать к шоколадным от загара девушкам.

На побережье стояли погожие дни безмятежной поры отпусков. А я чувствовал себя глупо, совсем глупо. Ради чего я оставил на чужой земле Марго, свое счастье? Ради этого каникулярного покоя? Она говорила правду: подлый, безмозглый я боров. И была права, если уже сейчас из мести и от тоски нашла себе какого-нибудь жеребчика, которому повторяет те же очаровательные пошлости, что говаривала и мне, лежа у меня под боком. В середине августа я уже был близок к тому, чтобы завербоваться на первую попавшуюся калошу, которая идет на юг. Но перед тем поехал в Гданьск. Выпить доброго немецкого пива. Семнадцатого августа под вечер я отправился в старую пивную, в бирштубу «Unter dem alten Hirsche»[31], которую помнил еще с двадцать четвертого года: деревянные скамьи, высокие кружки, кельнерши с крупами першеронов — похлопаешь, и эхо отскакивает от стены к стене.

Там было полно народа. За столами сидели седеющие мужчины и их дамы, парни и девушки, некоторые в коричневых мундирах, двое в черных, пели хором стройно, постукивая в такт кружками о дубовые столы.

И тут, когда я уже уселся среди них и почувствовал на себе взгляды обмундированных, я тотчас же забыл о Марго. Я не пел вместе с ними, не знал этой песни: «Und Morgen die ganze Welt». Но понимал слова. Заказал большую кружку пива, по-немецки, но с сильным акцентом. Они уже смотрели на меня. Хорошо, подумал я. Вот сейчас подойдет этот, повыше, или тот, с усами, и спросит: «Wer bist du, du Bloder»[32].

Сразу ли он попытается пустить в ход железом подбитые каблуки?

Я сидел спиной к стене, недалеко от двери. Марго хорошо откормила меня, и я был отнюдь не по зубам даже нескольким таким в черном. Я был даже в очень приличной форме. Тяжелой кружкой из стекла толщиной в сантиметр можно было расчистить себе дорогу в толпе и погуще, так что я зевнул широко и старательно, ибо двое в черном уже шептались, поглядывая на меня, а зал как раз перестал петь.

Я был здесь чужим. Уже многие — и таких становилось все больше — видели, что я здесь совсем чужой.

— Miss, — обратился я к кельнерше, поднимая пустую кружку и зная наконец наверняка, что, несмотря на отпускную пору, война начинается, что она нависла над всеми нами и здесь, под этими закопченными сигарным и трубочным дымом сводами, — bitte, once more, noch einmal![33]

Стало тихо.





Один из черных, что был повыше, встал, белокурый, с ясными глазами и вполне симпатичным курносым носом. Одернул мундир, но еще не подходил.

— Hej! — крикнул он. — Hej! Sie![34]

На меня смотрели уже все. Я глупо усмехнулся, но был готов. В сущности, одно только могло оказаться делом трудным: как удрать от них, затерявшись в уличной толпе, оставив позади окровавленные рожи и головы.

— England?[35] — крикнул в черном.

— No! — сказал я спокойно. — Nein! Canada! Ottawa! Weißt du? Ottawa, Ontario![36]

Очень забавно они растерялись, не зная, что им делать с моей липовой Канадой, с этим набитым деньгами то ли торговцем, то ли туристом, который почему-то затесался среди них, раскрасневшихся от доброго пива. Очень это было смешно: черный так по-солдатски обалдел, что в конце концов даже щелкнул копытами. Я как раз допивал ту, вторую кружку, когда он щелкнул копытами и заорал:

— Verzeihen! Danke! Heil Hitler![37]

Я стер пену с губ. Кивнул головой, сказал «never mind»[38]. Расплатился. Вышел.

Вышел на старую, людную и красивую улицу и двинулся к вокзалу не только затем, чтобы вернуться в Гдыню.

Я ведь шел на войну.

Хорошо помню. Так я тогда думал: ты идешь на войну, это будет последний бой, no pasarán, hijo de puta. И помоги мне, боже, сполна заплатить за эту кружку пива. О милостивый боже, думал я. Август Келлер! Семья Хименес! Отец Антуан, молился я, помогите и сделайте так, чтобы тот, черный, попался мне когда-нибудь на мушку, чтобы я увидел его прямо в прорези прицела, чтобы, когда он мне повстречается, в руках у меня был какой-нибудь исправный инструмент с незаклинивающимся затвором, матовым, не отражающим солнца стволом и хороший запас патронов. Большего бы мне и не требовалось, хоть я совсем не плохо владел ручным и станковым пулеметом, не оплошал бы даже и в расчете 75-миллиметровки.

— Не требовалось мне… не хотел я большего, Момыш-улы, — говорил я, по-настоящему волнуясь. — Достаточно было бы и обыкновенной надежной винтовки. А винтовок не было.

— Не было? — переспросил татарин. — А почему? Не знали, что война идет?

— Не было винтовок, — объяснял я татарину, глядя в глаза парнишки, в глаза, уже ослепшие от страха перед катастрофой, которой веяло от моих слов. — Не хватало винтовок не только нам, добровольцам. Полковник, командующий береговой обороной, сам говорил мне, что не хватает их и солдатам. У него под командованием было двенадцать тысяч человек, а на складах всего шесть тысяч винтовок. Понимаешь, бей? Двенадцать и шесть.

— Плохой расчет, — соглашался татарин, — плохой начальник.

— Нет, — сказал я. — Он не был виноват.

— А кто?

Костер догорал, Данка спала, мы наелись, солнце стояло в зените, в высокой траве звенели кузнечики, и стоило бы растянуться в тени, на пахучем сене, под очень спокойным небом. Но бедняга Сташек плакал — он поверил мне и теперь, словно его уже топтали сапоги врагов, плакал, закрывая лицо вымазанными жиром тощими руками. И я вскочил на ноги. Меня подняла ненависть — удушливая ненависть ко всей этой непростительной, диктаторской и горе-полководческой тупости и косности главарей государства, ко всем этим тяжким и недопустимым грехам польского командования, штаба, разведки, министров, этих господ в цилиндрах, во фраках, с претензиями на роль вершителей истории.