Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 80

Да, все было серо от известковой и кирпичной пыли, от пепла и дыма, и только ночью Мадрид освещался, словно огнедышащий вулкан. Стоял уже ноябрь. Каждые три-четыре часа новая волна бомбардировщиков: «юнкерсы» под прикрытием «хейнкелей», в среднем от сорока до пятидесяти машин. Сейчас напоминание о двухсоткилограммовой или пятисоткилограммовой бомбе звучит глупо и смешно. Мегатонна — вот мера, достойная века! А тогда? Даже несчастных пикировщиков не слышали еще под Мадридом. Их только натаскивали. Несомненно — после того, как город окончательно пал, — штабные офицеры, говорящие деловым и рациональным немецким языком, проанализировали эффективность бомбардировок: пятисоткилограммовая при удачном попадании пробивает перекрытия восьмиэтажного дома. Пятиэтажному доходному дому достаточно двухсот и даже каких-нибудь ста килограммов, если повезет. Какая экономия! Особенно если к фугасным бомбам добавить малютки-зажигалки по десять-двадцать килограммов. И говорю вам: чихать мне на мегатонну! Тем, кого настигал двухсоткилограммовый вой и грохот, низвергавшийся с крыши в подвал — туда, где они прятались, молча, вопя, плача, молясь, тщетно взывая к людскому и божьему милосердию, — тем вполне хватало этой старомодной Kleinigkeit, этих zwo hundert Todeskilo![27] Ибо если и не всех их накрывало сразу и если они, только оглушенные, контуженные и раненые, пребывали под развалинами старого пятиэтажного дома, то подумайте: быстро ли можно пробить выход наружу или хотя бы расчистить путь для доступа воздуха, которого становится все меньше, все меньше и наконец слишком мало.

Повторяю, стоял уже ноябрь. С шестого числа я воевал в университетском городке. Напротив, в ста, двухстах, а иногда в двадцати метрах располагались батальоны марокканцев. Поэтому «юнкерсы» и «дорнье» не рисковали гвоздить наши позиции полутонными фугасками. Но у марокканцев были зоркие глаза, они знали, что такое прицельный огонь. Умели целиться и попадать. Попадали часто. Через несколько дней перед нашими позициями появился сухонький старичок, седой, как одряхлевший тюлень, сторож оказавшегося на линии фронта анатомического театра. Он собирал трупы — делал запасы для морга. Разыскивал тех, кто помоложе, помускулистей, чтобы во время работы в анатомичке студенты получили хорошее представление о нормальной анатомии. Некоторых он уволакивал буквально у нас из под носа. Наконец я поймал его, когда он тащил за ноги длинного Вичо, болгарина из Бургаса.

Мне очень нравился Вичо, а я только сейчас и увидел, что он мертв. И я начал бить. Но старик не понимал за что. Даже не очень заслонялся от ударов. Вытирал кровь, хлынувшую из носа, пускал слюни, шамкал, что такие случаи нельзя упускать, ибо так или иначе анатомичка когда-нибудь откроется.

В тот вечер, уже похоронив Вичо, я попросил отпуск с линии фронта на двадцать четыре часа, не больше. Но это было как раз 19 ноября, в день первой генеральной репетиции «юнкерсов» — первого массированного налета на город.

Я попросил отпуск, благо мне казалось, что, не поговорив с обыкновенными людьми, с дружески ко мне расположенной и не очень-то хорошо разбирающейся в том, что происходит вокруг, семьей Хименесов (я жил у них два дня, поправляясь после контузии, полученной под Талаверой), сам я вскорости начну собирать самые интересные экземпляры для старикана из прозекторской, как и он отупело, распуская слюни и шамкая, надрываясь от изнурительной работы.

Я не использовал отпуск. Дом, в котором жили Хименесы — 68-летний Педро, трамвайщик, его сын Пепе 31 года, непригодный к военной службе сапожник, его жена Тереза 27 лет и трое детей, имен которых я не помню (Кармен? Кончита? Мигуэль? Роберто? Хосе?), — так вот, каменный их дом сник под тяжестью, не превышавшей, пожалуй, двухсот килограммов. Таких распоротых от крыши до подвала домов в этом квартале становилось все больше, налет продолжался, мир погибал в отсвете багряных зарев. А поскольку в доме Хименесов не проживало особ значительных, то лишь несколько добрых людей, обитавших по соседству, возились у засыпанного входа в подвал. Они передавали друг другу из рук в руки кирпичи. Кто-то кричал, что снизу слышится стук. Потом кончился очередной налет. Не было уже слышно никакого стука. Город затягивало мелким холодным дождем. Добрые люди бросили напрасную работу. Я и не заметил, как они разбрелись по домам. Все было серо.

А Марго дышала спокойно. На ее гладком лбу высыхали крохотные капельки пота. На деревьях, росших под окнами старой фермы, начали просыпаться птицы.

Я выздоровел? Вернулась память? Так это можно было определить. Но Марго определила совсем иначе.

— Ты болен? — спросила она, не успев проснуться.

— Не знаю.

— Это наверняка от паштета. Я ведь говорила, не ешь так много. Ведь просила, правда?

— Мне он пришелся по вкусу.

Не отрезвев еще после спокойного сна, она вдруг начала кричать: что с мужчинами всегда так — без толку предостерегать их и опыт ничему их не учит. Вечно они умнее всех, всегда понимают больше, чем без остатка преданные им женщины. Жрут и живут, как боровы! Башку свернуть, потаскуху прижать — вот почти все их развлечения. Я же вел себя, будто и впрямь болен — вздыхал, стонал, даже просил положить грелку на живот. Но Марго не дала провести себя. Она очень хорошо знала, что это за болезнь, хотя и ни словечком не обмолвилась об истинных ее причинах. А когда по возвращении заметила, как я каждое утро отправляюсь в киоск за газетами, как подолгу просиживаю у приемника, рыскаю по волнам, слушаю, слушаю и молчу, она перестала говорить о свадьбе.





Выждала ровно месяц, а потом снова завезла меня на ту ферму, на берег моря, в голубую бухточку, где молодые чайки с криком ныряли в мелкую волну, взмывая затем по спирали в небо стремительно и четко, эскадрилья за эскадрильей.

— Помнишь, что ты мне здесь говорил?

Мы лежали на солнце, глаза у меня были прикрыты. Я притворился спящим.

— Подлая ты, проклятая свинья! — прошептала она, зная, что я слышу, и заплакала в голос, неистово, отчаянно, рыдая все громче и пронзительнее, как это принято у голосящих над мужниной могилой баб из Арля, Мазовии, Кастилии или с берегов Ладоги.

Долго я лежал неподвижно, трусливо и по-хамски молчал, наконец сделал вид, что проснулся, стал утешать ее и выспрашивать, отчего так печалится. Она два раза ударила меняло лицу. Руки у нее были красивые и сильные, и я на добрых несколько минут оглох на левое ухо. Но в конце концов я — совсем уж трусливо, подло — сумел к ней подобраться. Она стихла. Не противилась. Потом очень презрительно расхохоталась, ибо в тот день и в тот час был я совсем никуда.

Я уехал в Польшу только в конце июня. Но, собственно говоря, именно то первое июньское воскресенье на берегу голубой бухточки было первым днем нашей разлуки.

— Момыш-улы, — говорил я год спустя. — Понимаешь ты меня? Это был первый день нашей разлуки.

Старый татарин смотрел на горы, сосал трубку, качал головой.

— Па-а-нимаю, — пробурчал татарин. Он и на самом деле все понимал.

Момыш-улы никогда подробно не рассказывал о себе, но по тому, как он слушал, как расспрашивал про мои личные и не личные дела, можно было заключить, что он достаточно много видел и пережил, чтобы всякий раз удивляться чужой жизни. Такая уж у него была привычка: слушал, сосал трубку, ронял иногда два-три слова и очень многое понимал. Иногда из того, что я плел, он понимал больше, чем я. Рассказывал я ему, например, об одном из тех немногих воздушных боев, какие довелось мне увидеть в прозрачном небе польского сентября 1939 года. Я хвалился той короткой схваткой, будто сам ее выиграл, будто это было невесть что. Немец на «хейнкеле» заходил со стороны солнца прямо на нашего летчика. Первым открыл огонь, но после третьей очереди струсил, начал удирать — встретил, значит, посильнее себя. Сначала ринулся вниз, потом свечой взмыл вверх.

Загорелся на двух тысячах метров. Выпрыгнул.

Прикончила его собственная машина: несколько очень долгих, томительных секунд она еще карабкалась в чистое небо, а потом взорвался бензобак. Один из горящих обломков коснулся чаши парашюта. Словно сигарету поднесли к воздушному шарику. Немец грохнулся на землю с высоты полутора километров, так что нашли только документы, фотографию, часы. Часы шли.