Страница 11 из 130
Известно лишь, причем со слов королевы, что в ту минуту, когда им предстояло расстаться, Мирабо, обращаясь скорее к женщине, чем к королеве, сказал ей:
— Ваше величество, когда ваша августейшая мать оказывала кому-нибудь из своих подданных честь, одаряя личной с ней встречей, она никогда не отпускала его, не подав ему руку для поцелуя.
Королева протянула Мирабо свою руку, холодную и белую, как слоновая кость, и Мирабо припал губами к королевской руке.
Мирабо с его головой, исполненной пламени, с его сердцем, исполненным поэзии, этого поцелуя было достаточно; ему показалось, что он получил великую милость от той, которой следовало бы, если бы она умела сгибать колени, пасть к его ногам и просить у него пощады. Он поднял голову и голосом, исполненным уверенности в собственной силе, произнес:
— Ваше величество, этот поцелуй спасет монархию!
Увы, он ошибался! Монархия находилась уже на столь крутом склоне, что даже у Мирабо, каким бы гигантом он ни был, не было возможности остановить ее в этом падении.
А кроме того, эта женщина, которая приняла его по настоянию Ламета, эта женщина, которая по просьбе Мирабо подала ему руку для поцелуя, эта женщина, пользуясь той самой рукой, которой только что коснулись его губы, по возвращении в замок Сен-Клу написала в Германию г-ну фон Флаксландену:
«Я использую Мирабо, однако в отношениях, которые я завязываю с ним, нет ничего серьезного».
Напомним читателю, что депутаты проголосовали за проведение праздника Федерации.
Церемония была назначена на 14 июля 1790 года, то есть приурочена к годовщине взятия Бастилии. Местом ее проведения наметили Марсово поле.
Девятнадцатого июня Анахарсис Клоотс, прусский барон, которому позднее предстояло принять звание оратора человеческого рода, потребовал, чтобы патриоты всех наций могли присутствовать на этом торжестве. Разумеется, такая возможность была им предоставлена; более того, удивительный патриот, которого звали Александр Ламет, воскликнул:
— Неужто вы, граждане, принимая посланцев Эльзаса и Франш-Конте, потерпите, чтобы они видели на наших городских площадях фигуры своих предков, закованных в цепи у ног наших королей? Я требую, чтобы эти символы рабства были убраны, а сопутствующие им тщеславные надписи стерты.
Понятно, что это предложение было принято.
Пример оказался заразительным, и потому, используя прием своего друга Александра Ламета, маркиз де Ламбель воскликнул в свой черед:
— Сегодня настал день опустить в могилу тщеславие: я требую упразднить все титулы герцогов, графов, виконтов и маркизов!
Фраза была построена не совсем по-французски, но в тот день она оказалась уместна и снискала огромный успех. Барнав и Лафайет поддержали это предложение; Ноайль и Лепелетье высказались в том же духе, а герцог де Монморанси заметил, что следует предать забвению семейные гербы, и принес в жертву свой золотой гербовый щит с красным крестом, украшенный шестнадцатью лазурными орлятами без ног и клюва.
И тогда, под всеобщие восторженные крики, Национальное собрание приняло указ, навсегда отменявший во Франции наследственное дворянство, а также титулы «ваше высочество» и «ваше превосходительство».
Помимо того, этим же указом гражданам запрещалось брать себе какое-либо иное имя, кроме семейного.
Так что с этого времени не было больше графа де Мирабо и маркиза де Лафайета, а были всего лишь г-н Рикети и г-н Мотье.
Именно тогда Камиль Демулен, причислив короля к разряду обычных граждан, назвал его г-ном Капетом.
Любопытно, что интересы этой знати, которая сама отказалась от своих титулов, отстаивал один лишь аббат Мори, сын сапожника.
Заметим, что, отменив наследственность чести, Национальное собрание отменило одновременно и наследственность стыда: знатность отца не приносила более чести сыну, но и казнь преступника не пятнала более его семью.
Тем временем федеративное движение набирало силу.
Возможно, ничто и никогда не проникало в недра Франции глубже, чем этот призыв Парижа, обращенный к провинции.
Якобинцы, имеются в виду первые якобинцы, — позднее, когда мы откроем двери политических клубов, чтобы впустить туда наших читателей, мы скажем, в чем состояло различие между первыми и вторыми якобинцами, — так вот, якобинцы говорили:
— Праздник Федерации укрепит королевскую власть во Франции.
Роялисты же заявляли:
— Приводить эти грубые толпы в Париж в высшей степени неблагоразумно. Это чревато страшными драками, грабежами, побоищами и поджогами.
Между тем и роялисты, и якобинцы были слепцами!.. Они не видели того, что происходило в действительности, а тем более того, что должно было произойти.
Одни надеялись, что наплыв людей будет менее значительным, чем все говорили: день празднества был весьма близок, а некоторые департаменты находились очень далеко. Как смогут эти бедные люди проделать пешком подобное расстояние?
Другие не взяли в расчет энтузиазма, того энтузиазма, который, подобно вере, сдвигает горы; бремя путевых издержек было возложено на местные власти, люди устраивали складчину, богатые платили за бедных, многие отдавали все, что у них было: хлеб, деньги, одежду; все двери стояли нараспашку, гостеприимство превращало каждый дом в бесплатную гостиницу, вся Франция стала не чем иным, как одной семьей; никогда крестовый поход одиннадцатого или двенадцатого веков не являл собой подобного зрелища, даже в то время, когда принцесса Анна Комнина говорила: «Неужто Запад сорвался с места, чтобы ринуться на Восток?!»
Люди шли под прекрасным летним солнцем, шли без передышки, мужчины несли на руках детей, юноши поддерживали стариков; каждый принимал участие в грандиозном совместном пении, позволявшем не считаться с дорожной усталостью; все распевали:
Слышишь, кругом повторяет народ:
«Дело пойдет, и пойдет, и пойдет!»
Новый закон справедливо рассудит,
Все по евангельской мудрости будет:
Тех, кто высо́ко, падение ждет,
Те, кто унижены, выйдут вперед.
Дело пойдет, и пойдет, и пойдет![3]
Первые волны этого огромного людского прилива начали биться о стены Парижа в то время, когда стало ясно, что пространство, которое должно было вместить пришедших, еще никоим образом не было подготовлено.
Трудиться туда отправили тысячу двести рабочих.
Дело происходило 7 июля, а праздник был назначен на 14 июля; чтобы выполнить поставленную перед ними задачу, такому количеству рабочих понадобилось бы более трех лет.
Сделать это за оставшееся время было невозможно, однако Париж, этот великий творец света, заявил: «Я хочу, чтобы так стало», и так стало.
В течение семи дней Марсово поле — в том виде, какой оно имеет сегодня, с его выровненной ареной и окружающими ее склонами — в течение семи дней, повторяю, Марсово поле было подготовлено для проведения праздника Федерации.
Все население Парижа принялось за работу — от детей до стариков, от актеров до священников, от куртизанок до матерей семейства; представители всех классов общества, за исключением нескольких недовольных аристократов, слились в безграничной любви к родине, в святой общности чувств.
Праздник Федерации, который должен был, по мнению одних, укрепить королевскую власть в провинциях, а по мнению других, нарушить порядок в Париже, сплотил французскую нацию. Присоединяясь к этому великому целому, каждый осознавал себя его частицей; даже самые боязливые умы осознавали, что человеком является тот, кто желает им быть, и все дело заключается лишь в этом желании.
Более передовые умы видели в этом празднестве 14 июля нечто большее: они видели, что это протестное выступление не только одного народа, но и всех народов. Каждая страна была представлена на нем каким-нибудь изгнанником, и в тот момент, когда руки Лафайета, героя этого дня, были зацелованы не только губами его соотечественников, но одновременно и австрийскими, английскими и прусскими губами, государи, изгнавшие этих людей, втайне замышляли объявить нам войну.