Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 72

Он полуслушал и сердечно жалел этого маленького, поворотливого, надменного, необыкновенного человечка.

Бедный Дмитрий Иринархович! Судьбе мало показалось наградить его всеми горестями, какие выпали на их общую долю. Она к тому же дала ему в жены тяжко больную женщину, одержимую маниями и галлюцинациями; потом, когда он намучился, но и обвык, ударила по нем смертью жены; вообще била часто и больно, а главное, надо ж ей было выдумать столь несчастный характер!

Кто он? Человек, взысканный дружбой и уважением заметных и замечательных личностей; не говоря уж о зрелых, то есть сибирских, годах, он еще с младых ногтей ходил в кругосветное плаванье под началом самого Лазарева, дружил с Нахимовым, с литератором Далем… Казалось, довольно и этого? Нет, не довольно, а мало, мало, мало, и вот ему непременно нужно поведать, что Лазарев, знаменитый не только флотскими подвигами, но и отменнейшим крутонравием, этот поистине волк морской, как агнец, внимал восемнадцатилетнему своему мичману. Что будущий герой Синопа и Севастополя Нахимов влачился за ним послушливой, бледной тенью. Что другого севастопольского героя, Корнилова, он, состоя юным преподавателем Морского кадетского корпуса, жучил жестоко:

— Строгость, господа, строгость и строгость! Вот мой девиз!

Все так. Но он и человек дарований редкого качества и количества; образованный неправдоподобно, — немудрено, что Мишель Бестужев засомневался; объятый желанием решительно во всех обличать порок и решительно повсюду восстанавливать справедливость, — это желание, да еще нетерпеливое, без опаски и без оглядки, разумеется, всегда ввергало его во вражду с самыми сильными мира сего.

Таким был для всех для них — еще до позапрошлого года, до отставки — генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев-Амурский, и ведь не самохвальство завалишинское смешное, даже не язвительное злословие, а неудобная правда, правда, угодившая в цель, стала причиной того, что могучий граф, хотя сам уже и покинул генерал-губернаторство, но задним числом, вчерашней силой, давлением, переданным по инстанциям, выслал своего критикана… Куда — выслал? Трудно поверить, нелепо произнести: не туда, куда немногим ранее он отправил еще одного надоедливого правдолюбца, Петрашевского, который поехал по своей волей из Иркутска туда, где покруче и побезлюдней, в Минусинский край. Нет, хоть и тоже из ссылки в ссылку, да не из суровой в суровейшую, а в противоположном направлении — из Сибири в Россию, из Читы в Казань! Лишь бы с глаз долой! Изыди, сатана! Худо дело, если даже столь крупных людей, какой граф Николай Николаевич, приближенные холуи могут восстановить против неуемного, пожалуй, что и вздорного — да! — но честного спорщика и тем обращают просвещенного вельможу в тяжелого самодура. И вот отчего — слышишь, Мишель, в своем далеке? — нужны Завалишины. Они раздражают, согласен, раздражают порою назойливо и чрезмерно, подмешивая к истинным обличениям причуды дурного своего характера, но когда от них освобождаются грубой силой, отмахиваясь от их злословия вкупе с их же правдой и правотой, это всегда означает приход беззакония и распада…

— А совсем недавно — вообразите!..

Ба! Опять неугомонный петербургский мальчик, которого даже струящаяся борода не старила, вопреки очевидному его желанию, а еще более молодила, одолел читинского говоруна.

— Вообразите! Я заезжал в Кудар… Это село на Хараузе — без малого тысяча жителей, зажиточное, нарядное, с каменной церковью — любо глядеть! Останавливаюсь на квартире, располагаюсь отдохнуть с дороги, вдруг входит молодой человек, моего примерно возраста, лет двадцати, с такими, знаете ли, предлиннейшими волосами, которые у него косичками вьются назад. Рекомендуется: «Учитель здешнего училища». Я: «Очень приятно». Садимся. Разговорились — и что же я узнаю? В таком богатом селе учеников мало, училище скверное, одна печь на всю большую комнату, в которой то холодно, то угарно, ни столов, ни скамеек, ни досок. Писали прошения губернатору, чтоб разрешил сделать в училище доски да столы, — нет, не отвечает, не до того сердечному. А уж учитель… «Я, видите ли, сюда попал против моего желания. Хотел было в Верхнеудинский округ помощником к бухгалтеру — отказали. А как основали здесь училище, губернатор и велел назначить учителя из тех, кто просился кем бы то ни было, лишь бы только в Верхнеудинский округ. Меня и назначили. Впрочем, хочу проситься в Николаевск, у меня там родственники». — «Да там есть ли училище-то?» — «Нет, но я и не по этой части, а так, на службу. Скучно возиться с этими мальчишками…» Что скажете, господа? Ну с учителя нечего взять, но каков мерзавец Жуковский, губернатор забайкальский? О, я про него много слыхал — жандармская пакостная натура! Только и думает что о слежке и сыске, ни о чем больше!..

Славный мальчик. Из новых, а какой славный! Вот и с ним привелось повидаться, из тех, кому жить да жить; если, глядишь, вспомнит тебя в собственной своей старости, выходит, и ты еще вроде как бы живешь.



Расфантазировался, старый медведь, — чуть не по-завалишински? Рассиропился? Есть, есть грех. Хотя, как додумаешь, кажется, будто живешь на свете не свои шестьдесят два, а еще и все сто чужих, чтобы не прибедняться: жизнь словно бы удлинилась, растянулась — и назад и вперед.

Сибирь удлинила.

Живуч ссыльный народ; когда после каторги товарищи начали отправляться на поселение, им, говорят, еще попадались жильцы, казалось, навсегда отошедших эпох. То найдется француз, просящий несколько су, — не привык, бедолага, к семишникам и пятиалтынным, — сосланный Павлом и наглухо забытый в Сибири его сыновьями. То некий древний граф в нагольном тулупе, — того-то еще Потемкин удостоил ссылки, тот-то еще с матушкой Екатериной игрывал в ломбер.

Да что! Когда он сам только сбирался в Сибирь, вернее, когда его собирали, то на неторопливом пути от Петропавловской и до Шлиссельбургской крепости Горбачевский обрел пристанище в Кексгольмском замке, имел особливый покой в круглой его Пугачевской башне — и самих пугачевских дочек видал, темноликих старух, пробиравшихся по крепостному двору пугливым бочком.

Как только знаменитого бунтовщика четвертовали на Москве, дом его в Зимовейской станице спалили, пепел пустили по ветру, погорелое место окопали рвом и огородили, — после, не успокоившись, и всю станицу снесли: дело забвения у нас всегда делается так рьяно, что глубже укореняет память. А жен, коих у Емельки было числом две, сына, дочек, трехлетнюю и шестилетнюю, Христину да Аграфену, — в Кексгольм, откуда они так и не вышли. Вошли же — жутко помыслить — в 1775-м…

Да. Славный мальчик. Чистый. Как огонек: пых, пых! Бог весть что из него потом случится. Пообтешется ли, поутихнет? Хватит ли этого юного пламени на всю его длинную жизнь? Хорошо, кабы хватило.

Когда ненароком повстречались с ним у Завалишина в Чите, он отрекомендовался Петром Алексеевичем. Сказал, что наслышан о нем, о Горбачевском то есть, что даже имеет к нему поручение от племянника Оскара Ильича Квиста… Сообщил о себе: кончил Пажеский корпус, но в гвардии не остался, не захотел. Раздумывал, поступить ли в университет или податься в неведомую Сибирь, распахнувшую для цивилизаторов свои нецивилизованные просторы. И подался, записавшись в Амурское казачье войско. По фамилии же… вот проклятая память: то было помнил, теперь же… Кажется, титулом князь, а что дальше? Нет, пропащее дело…

«Сегодня утром познакомился с Горбачевским… Он пишет в Петровском Заводе и теперь выехал прокатиться, по совету докторов. Он остановился у Завалишина (между прочим, они на «вы»…). Горбачевский среднего роста, оброс бородой, лицом, вернее, бородою, немного напоминает Адлерберга 2-го, только лоб очень высокий и крупный. Только что я вошел и был ему представлен, как он особенно дружески принялся говорить со мною. Я привозил ему посылку (карточки декабристов) от его племянника Квиста. Квист писал ему обо мне, что вот-де человек едет в такую глушь, вот-де решимость. Горбачевский говорит мало, больше слушает, зато трещал Завалишин. Он не умолкал просто, пересыпал анекдотами… Впрочем, я должен был скоро уехать, да и Горбачевский собирался ехать в Завод, а в Чите побывать уже на обратном пути».