Страница 70 из 72
Теперь, пообтершись, я знаю, что и это еще не самая редкая редкость. В нашем мире сложнее всего остаться и быть совершенно естественным, душевно ясным, я даже решительнее выражусь: нормальным.
Да, да! Таким, кто имеет силу не поддаваться общим психическим поветриям, когда даже талантливые и умные могут творить нечто, что противоречит их уму и таланту; не поддаваться озлоблению, корысти, суетности, зависти и прочему, прочему…
У меня в Петербурге был приятель, — да Вы его знаете и сейчас узнаете; он любил повторять:
— Это трудно, как высшая математика!
Но я думаю, что куда труднее, не сбиваясь, знать и помнить основы простой алгебры, которую любил Иван Иванович. А то и наипростейшей арифметики. Трудно — и нужно — знать, что какие бы перемены ни случались в мире, какой бы царь ни вступал на трон и какие бы сюрпризы ни преподносил прогресс, сколько бы видимых и внушительных оснований у людей ни было говорить: «Э, батенька, нынче времена другие», А + В будут составлять ту же сумму, а дважды два останется равно четырем. Отчизна пребудет отчизной. Свобода — свободой. Верность — верностью. Любовь — любовью.
Всегда. Несмотря ни на что.
Отстаивать эти простые истины и есть самая что ни на есть трудность. До героизма.
Мой Горбач… Но нет, не назову его так. Не только потому, что боюсь фамильярничать. Просто горбачом здесь называют (вот Вам еще одно, последнее из сибирских словечек) беглого с каторги, — вероятно, потому, что на спине его, как горб, бугрится котомка. Стать быть, уж Ивану-то Ивановичу эта кличка никак не подходит.
Итак, мой Горбачевский из этих, из редчайших людей. Он герой, да! Но он еще и потому герой, что героизм его ему самому незаметен, прост, даже — простодушен. Им нельзя не восхититься, но и улыбнуться над ним можно.
Я сказал: мой…
Что ж, так и есть. Он и в самом деле не просто тот полузагадочный человек, который родился на первом году нашего века под Нежином, прожил тут, в Заводе, по соседству со мной, без малого сорок лет и умер — по точному счету — 9 января 1869 года. Не только я, Гаврила Кружовников, принадлежу ему как полюбивший его, но в некотором смысле и он принадлежит мне. Он, тот и такой, про которого я Вам сбивчиво и невнятно рассказал, составляет лишь часть себя истинного, ту, что я сумел в нем разглядеть и попробовал понять.
Не больше того. Но и не меньше.
А теперь — прощайте, любимая. Совсем прощайте.
БЕССОННИЦА 1869 года. Января 8 дня
«Если бы мне удалось написать или описать свою жизнь, оно было бы очень любопытно. Начиная с 1812 года, когда мне было уже 12 лет, когда мы бегали от французов и за французами; потом мое воспитание в гимназиях у иезуитов, потом в корпусе, описать бы все это; как нас учили, какие были учителя, понятия того времени, нравы, обычаи, начальство, которое я в это время видел, что об них говорили, и проч., и проч. Все это я помню и помню так, что могу судить справедливо и описать как следует, потому что я по своему положению почти не имел детства; я не помню, чтобы я был ребенком, отроком, юношею, — так были развиты понятия и такова была жизнь моя; причиною всему было — тогдашние обстоятельства и обстоятельства семейства нашего. Потом вступление в тайные общества; тут широкое поле является для описания; мы, кроме того, что исполняли службу честно и аккуратно, мы еще трудились, читали, писали, работали; шныряли везде, — забыли родных, радости и веселие… За все это попали в крепость и в Сибирь. Тут с этой эпохи опять новый мир; аресты, тюрьмы всех возможных родов (даже я сидел под арестом двое суток в церкви, как я тебе сказывал), — каторжная работа; потом поселение не лучше казематов и каторжной работы; потом рассеяние наше по всей русской земле, смерть товарищей, потери и проч., и проч.».
— Едва я вышел на поселение и стал жить здесь, в Чите, очень скоро пред всеми начало выступать мое личное значение, вполне независимое от значения нашего общего…
Короткий взгляд в сторону помалкивающего Горбачевского, и Завалишин вновь берется за юного приезжего из Петербурга, по обыкновению стремительно-гладко катя свою, будто единожды писанную и навсегда затверженную, речь:
— Все начальники, от низших и до самих генерал-губернаторов, до сенаторов, наезжавших с ревизией, до архиереев и прочих, — словом, все до одного искали совета моего и содействия, так что если у кого возникало затруднение, последнее средство всегда было такое: «Надо спросить Дмитрия Иринарховича». Что ж до народа, то он питал ко мне доверие безусловное. И понятно: я был не только что безвозмездным, но жертвующим собой врачом, учителем, советником и заступником, — когда граф Муравьев-Амурский еще в первый раз попытался удалить меня вероломнейшим образом из Читы, Михаил Карлович Кюхельбекер так и писал ко мне: «А что будет с бедным народом, который в твое управление и в самом деле поверил было, что справедливость может жить на земле?»… Впрочем, ведь и сам мой враг, Муравьев, покамест слушался моих советов, исполнял свою должность недурно. Он мне прямо сказал, в лицо: «Дмитрий Иринархович, я сознаюсь, что я круглый невежда, и отдаюсь вполне вашему руководству. Но у меня вы найдете много доброй воли, может быть, несколько энергии, и я пользуюсь доверием государя». «Что ж, — сказал я, — в самодержавном правлении это значительная сила…» К несчастию, это длилось недолго. Он оказался шарлатаном большой руки и в самом деле невеждой, — а первое свойство на Руси всегда проистекает из второго. Потому что…
— Да! Совершенно справедливо! Я сам не один раз убеждался в этом на пути из Петербурга в Сибирь!..
Иван Иванович изумленно глянул на молодого, картинно бородатого гостя в казачьем мундире, у которого хватило духу прервать самого Завалишина, и уже опасливо — на остановленного витию-хозяина. Тот с кислой учтивостью ждал, что последует дальше.
— Я вам сейчас расскажу… Когда я проезжал через Нижний Новгород, то тамошний портной, который взялся сшить чехлы для моих чемоданов, обратился ко мне за помощью. Вообразите себе, он, оказывается, выдумал вечное движение — каково? Говорит, работал шестнадцать лет, наконец сделал, «да, только, ваше благородие, эти шары у меня, видите, глиняные, раз махнешь — и на кусочки. А я, — говорит он, — может, через это движение всю нашу Россию обогатить могу. Она ужо вот как в гору пойдет, только бы мне теперь тут железных пружин наставить этак, думаю, с несколько тысяч, — они, видите, распирать будут и нe пущать назад. Капитала нет, вот беда, но только я эту машину всячески сделаю, разве смерть возьмет».
— И что же вы? Помогли ему? — спросил Завалишип, торопя конец рассказа.
— Какая помощь? Дал ему два рубля, а он: «Я вам, ваше благородие, за ваши рубли тысячами отдам!» Вот я и говорю, господа! — Юноша оживился, его глаза вспыхнули, а завалишинские вновь скучно погасли. — Ведь он, может быть, талантливый человек! Если бы к его способностям да знание, он не стал бы отыскивать perpetuum mobile, а выдумал бы какую-нибудь полезную машину. Первое дело — грамотность и школы, в школах — геометрия, механика…
Но Дмитрий Иринархович посчитал, как видно, что проявил уже достаточно снисходительности.
— Да, да, несомненно… Словом, я полагаю, что всюду надобно подавать личный пример, быть во всем образцовым. И потому даже самые враги мои из местного начальства никогда не смели предъявить мне известный упрек, что легко, дескать, критиковать, а трудно делать, так как я…
Иван Иванович слушал привычно, по опыту зная, что речи Завалишина нужно пропускать сквозь ненапряженный слух, как пропускают через расслабленно раздвинутые пальцы песок, в котором надеются обнаружить какой-нибудь ценный камешек: песок протекает, падает струйками под ноги, и ты словно бы даже не осязаешь его, ты бесчувствен к нему, покуда — цоп! — разом не сожмешь пальцы, ощутив на ладони долгожданную твердость.