Страница 16 из 31
Да – там каким-то странным рефреном этот купол церкви, который как бы обнимает всех людей, Спас ли Пресвятая Дева – не помню! Но скажем: Господь как купол над всем этим городом людей, простых городских обывателей, обычных людей, в общем грешащих, но всё же – чад Божьих, всех их обнимает этот купол…
Возвращаюсь к Баху. Я побежал покупать себе диск Иоганна Себастьяна, именно «Страсти по Матфею» (то самое, откуда и Андрей Тарковский взял музыку для фильма, который я посмотрел много-много позже), я побежал, когда узнал про Даниила Хармса.
Детский писатель, писавший про то, что «травить детей жестоко, но что-то ведь надо с ними делать»… Даниил Хармс в длинных клоунских ботинках и с женой. Толпа детей часто сопровождала его. Хармс, который панически боялся войны, за что и был арестован.
В 1941-м.
А ещё до революции – он водил жену на «Страсти по Матфею». Детей туда не пускали. Даже детский хор заменили, увидев в Баховой музыке – крамолу…
Дети – пацаны-гимназисты – шли в соседний синематограф. Или смотрели картинки с обнажёнными девицами, не травмируя неокрепшую свою психику ИОГАННОМ развратником БАХОМ.
А Даниил Хармс в длинных клоунских ботинках и с женой. В каком-нибудь девятом ряду.
Она – Марина – возбуждённо после концерта: Ну как, как тебе?! Замечательно, правда?!
Хармс молчит.
И плачет.
И клоунский грим его растекается от этих слёз.
То есть, конечно, никакого грима не было. Было просто лицо его. Но я представлял его в клоунском гриме, молча плачущего…
Я побежал в тот же день в магазин и купил себе диск с музыкой Баха. «Страсти по Матфею». В тот же день, как прочитал о слезах Хармса в воспоминаниях Марины.
И вот так снова в моей жизни появился Бах. И мои первые стихотворения о его музыке. Потом было много этих стихотворений. Можно было бы собрать целый цикл, но я всегда был недоволен. Я всегда чувствовал, что недотягиваю до Баха, и, видимо, никогда не дотяну.
Я именно через Баха вдруг понял однажды, что мне мешают слова в стихах… Очень. То, что я слышу слова. Ибо, когда я слушал Баха – я не слышал отдельных нот, не замечал того, как они собраны или составлены. Но я слышал только Глас Божий, Божью музыку! И я хотел, чтобы и в стихах также – чтобы слов и сочетаний слов не было слышно в моих стихах.
Я вдруг понял однажды, что мне мешают слова в стихах… Я вдруг осознал себя, вынужденного собирать слова в строчки – ужасно косноязычным для того, что я хочу выразить… Всё это началось, кажется, с Баха. Или с Пазолини и этого купола. Или с Сибелиуса. Или с Даниила Хармса…
Нижинский – великий танцор сидит на стуле. Перед ним – зрители, человек 30–50…
Я решил, что должен писать поэму про И.-С. Баха. И пошёл к своему другу и учителю. Пожилому поэту, ему уже было за семьдесят тогда, а мне ещё не было 30. Вилечка мой. Виль Мустафин – самый дорогой для меня из казанских поэтов. Не сразу ставший таковым. Ибо сначала – я плохо знал его.
И вот, только успел он им стать («самым дорогим для меня поэтом»), и вскоре – умер. И лишь после смерти его я понял, что он был моим учителем. В поэзии ведь невозможны учителя в привычном смысле, потому что невозможно научить. Но вдруг про какого-то человека ты понимаешь окончательно и бесповоротно, и не нужно никаких доказательств иных – что это был твой учитель. Догадаться об этом при жизни Виля мне мешала его природная смиренность, никогда он не держал себя со мной с высоты, только на равных, но и не принижался нисколько.
В последний день – он превратился в дерево. Я видел его за несколько часов до смерти. Руки его и ноги совершенно высохли. Это был совершенный тончайший скелет, на который была нанизана улыбающаяся голова. Он превратился в миндальное дерево, расцветшее дерево из сказки про «Кентервильское приведение» Оскара Уайльда.
А до этого – за два месяца до – я навещал его в больнице. И он рассказал, между прочим, о своём знакомстве с Владимиром Высоцким.
Виль поехал в Москву получать деньги по накладной для людей из какого-то непонятного казанского отдела и в какую-то непонятную московскую организацию (головную бухгалтерию)… и поскольку уж выдалась неожиданно несколькидневная московская командировка, то…
И вот входит Высоцкий со своим другом режиссёром в буфет Дома литераторов, а там: мужик какой-то в сильном уже подпитии, чуть ни в центре зала – читает стихи…
– Слышишь, поэт! А ты где живёшь-то сам?
– В Казани!
– Да-а-а… далековато. А в Москве где остановился?
– В гостинице «Националь»…
– Вот это уже ближе, пойдём…
Поднял его чуть ли ни на плечи и поволок в гостиницу. А в фойе спрашивает: «Слушай, а вот ты стихи там читал – это вообще чьё?»
– Моё!
– А ещё есть?
– Есть, только в номере!
Так они прошли в номер, и там ещё часа два или больше – Виль читал свои стихи двум новым знакомцам: Вове и Жене. А потом Женя и говорит:
– А щас тебе Володя покажет как надо! Сыграй ему, Володька, своего!
И вдруг Высоцкий чуть не взрычал: «Ни черта ты, Женька, в поэзии не понимаешь!»
И они ещё говорили, говорили… Этот Вова, и странный казанский математик, и поэт.
Наступает такой момент для некоторых гениев, когда всё, что они должны выразить, уходит в «невыразимое»…
А сейчас – я всё реже ощущаю себя гением, крылья мои огрубели, и сам я потолстел, мне всё труднее разгонять свою птицу для полёта, ещё немного и я, наверно, вовсе не смогу этого.
Вот потому – надо успеть выписаться…
«Ни черта ты, Женька, в поэзии не понимаешь!»
И они ещё говорили, говорили… Этот Вова, и странный казанский математик и поэт.
И математик этот рассказывал в тот день незнакомым людям всё как на духу, рассказывал, как влюбился в девушку и шёл за ней, провожая… и потом выйдя – побежал, вдруг упал на снег… и тишина! И только хлопья снежинок в рот и на глаза!
На следующий день была пятница, последний день, когда можно получить деньги в бухгалтерии. Виль в номере с утра. Собирается с духом. Вдруг звонок:
– Виль! Это Вова! Слушай, можно я приду, мне надо тебе песню спеть!
«И тут у меня тоска такая, заболело в груди… я подумал: денег у меня нет, ведь если он придёт, он же со своим придёт, и понесётся всё к чёрту, и не удержусь я, а там – ждут мои коллеги, нельзя людей подвести, я ему и говорю: «Вовка! Слушай, прости меня, Христа ради, сегодня ну никак не могу…»
Мы сидим с Вилем на скамеечке перед Клинической больницей. У него рак пищевода. Жить ему ещё два месяца. Он рассказывает мне эту историю про Высоцкого. Я чувствую, будто причастили меня. Мы ещё увидимся дважды с ним. Ровно за месяц – уже у него дома, куда Виля отпустят умирать, а последний раз – меньше чем за сутки… Но сейчас ещё июль. Мы сидим на скамеечке, я читаю ему летние свои стихи, а он вдруг вспомнил это про Высоцкого. Солнце печёт сильно. Но мы почти не замечаем этого…