Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 91



«Более десяти лет отделяют «Иду на грозу» от повести «Эта странная жизнь» и четверть века от повести «Зубр». Но удивительно ли, что на протяжении столь долгого времени «взаимоотношения» науки и нравственности остаются для Даниила Гранина мало сказать излюбленной темой творчества, вернее и точнее — без устали осваиваемым плацдармом жизни, влекущим, как поле магнитного притяжения?»

«На границе двух разных периодов творчества Гранина, в 1962 году, он издал книгу очерков под многозначительным названием — «Неожиданное утро». Ведь утро — общепринятый символ начала, а неожиданность в этой книге создается тем, что человек, путешествующий по разным странам, обнаруживает вовсе не то, что предполагал увидеть. Помните — едешь в Индию, открываешь Америку. Открытия Гранина связаны с тем, что в послевоенную эпоху он видит жизнь вовсе не той, о которой когда-то мечталось. И как вывод нередко возникает крушение иллюзий, наивности, надежд на стремительное обновление мира».

«Хрущев любил часто собирать писателей и произносить речи. Отбросит заготовки, и начинается словоизвержение. Чего только не наговорит, ведь не остановишь — полный хаос.

Вытащил на трибуну Андрея Вознесенского, стал кричать на него:

«Получайте паспорт и уезжайте! Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!»

Вдруг он ткнул пальцем в зал:

— Кто там в очках уткнулся? — и потребовал на трибуну. Это был молодой художник Голицын.

Обрушился на него.

Сперва я думал, что его раздражала красная рубашка Голицына, но потом понял, что это была наводка Ильичева, и на других тоже он наводил.

Был объявлен перерыв. Мы вышли на лестницу покурить. Евтушенко, Аксенов, Твардовский, Голицын, Роберт Рождественский. Молчим, подавленные погромом, хамством, злобой. И тут вдруг Александр Трифонович Твардовский без тени улыбки скучающе спрашивает:

— Ну, ребята, что новенького?»

«После нашумевшей выставки художников в Манеже Хрущев снова собрал деятелей искусств. Там он рассвирепел, досталось Эрнсту Неизвестному, возмутила его фигура из бронзы, он начал кричать, ругаться: «На что идет дефицитный материал?» Женя встает, подходит к столу и говорит: «Никита Сергеевич, напрасно вы так обрушились на Неизвестного, он воевал, и что вы из него делаете антисоветчика?» Хрущев сказал: «Горбатого могила исправит». И тут вдруг Женя выпрямился, будто выше стал, и говорит: «Хватит! Хватит исправлять людей могилами!» Это был такой удар, что Хрущев промолчал. Он вообще очень находчивый был человек, но тут не нашел что сказать».



«На банкете, то бишь приеме, Хрущев начал про установки в искусстве, потом о культе и каким-то образом выгреб на Солженицына, на его повесть «Один день Ивана Денисовича», недавно напечатанную в «Новом мире», которую он, очевидно, прочел. Не просто ее упомянул, а похвалил, и любопытно, за что — за то, что вот, мол, писатель показывает, как в условиях лагеря Иван Денисович умудряется работать добросовестно, его несправедливо осудили, а он тем не менее трудится по совести, не позволяет себе кое-как.

Вокруг этой темы сделал несколько кругов и в заключение провозгласил тост за Солженицына. Поднял фужер с вином:

— За товарища Солженицына, который здесь присутствует!

Солженицына еще мало кто знал, и раздались возгласы:

— Где он? Просим встать! Не видно!

Все принялись оглядываться. В зале за столами сидело человек двести, может, и больше. Начали приподниматься. Задвигались, движение это устремилось к противоположному от Хрущева концу зала, где рядом с Твардовским сидел Солженицын. Он встал с рюмкой в руке. И, чтобы увидеть его, поднимались один за другим все присутствующие. Они обернулись спиной к членам Политбюро, к самому Генсеку, лицом к писателю, еще незнакомому. Я тоже встал, увидел вдали Солженицына, человека невысокого, заурядной внешности, вроде бы неприметного, если не считать твердых его, неулыбчивых глаз. Он просто стоял, для меня же — возвышался над всем этим великолепием и блеском еще непочатой снеди, разложенной на хрустале среди накрахмаленных скатертей: розовых ломтей семги, балыков, осетрины, колбас, буженины, желтых розочек сливочного масла, салатных пирамид на мельхиоре, лакированных помидоров, огурчиков, лимончиков, винограда, графинчиков, бутылок — над всеми этими яствами, вчерашний зэк, человек из той лагерной жизни, где бились насмерть за пайку хлеба. Все они сейчас протягивали рюмки, стояли перед ним — заслуженные и народные, уцелевшие в той многолетней охоте-облаве от арестов, ссылок, расстрелов, все эти деятели культуры, журналисты, артисты, писатели, художники, режиссеры, поэты, среди которых хватало доносчиков, стукачей, сексотов, верных «автоматчиков» партии, как похвалил их недавно Хрущев, так называемых писателей вроде Грибачевых, Сафроновых, Алексеевых, Ермиловых и прочей своры, ненавидящих и Твардовского, и «его выкормыша» Солженицына, они не могли остаться сидеть, волна подхватила, подняла над их непримиримой злобой, завистью к Солженицыну — чужаку, опасность которого они учуяли звериным своим чутьем.

Поднялись члены Политбюро. Им неудобно было оставаться сидеть, тем более что Генсек стоял. Получилось невольно, что теперь уже Политбюро в полном составе стоя приветствовало недавно безвестного писателя, явившегося сюда из кровавого, вонючего смрада лагерных бараков, из той жизни, о которой они знать не хотели, требовали забыть ее, замолчать. А она вот сюда, во дворец вошла и стоит так, словно бы вся эта жратва, алмазный блеск бокалов, все официанты в черных фраках — всё в честь нее, ей прислуживают, ей угождают.

Это был знаменательный миг, момент наивысшего торжества литературы».

«Летом 1963 года в Ленинграде заседал форум европейских писателей, обсуждавших судьбы романа… Д. Гранин отстаивал необходимость романа, ссылаясь на весьма сходные аргументы. Он говорил о том, что в романах нашли отражение «бескорыстие, героизм, благородство — все лучшее в человеческой натуре». Он указывал, что именно романы «заставляют людей думать». Но в то же время Гранин сделал весьма красноречивое признание: «Недавно, закончив роман, я поклялся себе никогда больше к этому жанру не возвращаться… Роман — это целое хозяйство, и там никак не добиться полного признания, гармонии, всегда что-то не так, что-то не получилось».

Действительно, с той поры Гранин очень долго в этом жанре не выступал и вернулся к нему только в «Картине», большом, многопроблемном эпическом полотне, резко отличающемся от трех первых романов».

«Кроме первого секретаря Союза писателей Александра Андреевича Прокофьева существовало еще две штатных должности секретарей. Одну из них занимал поэт Анатолий Чивилихин. Тощий, вернее считать, поджарый, немногословный, напоминал он киплинговских героев. При этом сердечный, щепетильный и выпивоха. Все это замешено в нем было крепко, органично. Случались у него стихи неплохие. Сейчас как поэт забыт. Входил он в поэтическую группу — Гитович, Лившиц, Шефнер… Однажды Толя заявил, что уезжает в Москву. Насовсем. Влюбился там в одну красотку, да так, что бросил свою ленинградскую семью, только что построенную в Комарове дачу, все бросил. Друзья понимали, что добром это не кончится. Уговоры не помогли.