Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 8



Когда мужик выгрузил возле крыльца баул и Марья Гавриловна вошла в дом, она присела на лавку и начала, припоминая мелкие подробности и дорисовывая неоконченные положения, думать о Петре Петровиче, который, несмотря на отчаянное сопротивление Марьи Гавриловны, все больше становился фигурой воображения, и уже иссякали силы его удерживать. Спустя некоторое время она пошевелилась, достала из ридикюля лорнет и начала присматриваться к устройству жилища, чтобы, составив о нем представление, сразу отодвинуть в дальний уголок памяти и не загромождать пространства, нужного для серьезных мыслей. Ни тогда, ни потом Марье Гавриловне так и не пришло в голову в доме что-либо переделывать или передвигать, и атрибуты предшествующей жизни остались на своих местах. В баул Груша положила только самые, по ее мнению, нужные вещи и среди них ненароком попавшую под божницу стопку визитных карточек. Иногда Марья Гавриловна не без недоумения смотрела на карточки, не пробуждавшие в ней никакого душевного отклика. Выстроив в уме порядок физических действий, Марья Гавриловна стала жить в избе так, словно век в ней вековала, невозмутимо управляясь с хозяйством и следуя при этом своими, неявными для соседей, более короткими и результативными путями, и как-то раз даже починила настенные ходики только тем, что поглядела на них долгим ровным взглядом. Попенявшая поначалу на хлопотную деревенскую жизнь акушерка впоследствии ни о каких хлопотах в присутствии Марьи Гавриловны не говорила, это слово не могло иметь отношения к ограниченному репертуару отстраненных, неспешных, холодновато взвешенных движений Марьи Гавриловны, свершавшихся, как у всех в деревне, с утренней зари и до зари вечерней, когда Марья Гавриловна, приспустив на глаза, чтобы их не ослепляло вечернее солнце, панаму с одной оборванной тесемкой и шатко ступая в большеватых калошах, вынуждавших ее высоко поднимать и напрягать ступни, водворяла во влажный полумрак хлева несговорчивую Фрину и задавала ей сена, естественных и незаметных, до которых ей самой, судя по всему, не было никакого дела, тем более что, в конце концов, каша получалась вкусной, а варенье в меру загустевшим, и внешние дни, солнечные и ненастные, теплые и холодные, тихие и ветреные, неотличимые один от другого, расплывались неверными окружностями, растворяясь в зыбких горизонтах, зато события душевной жизни выстраивались в неумолимой и строгой посюсторонней последовательности.

К тому времени, когда Марья Гавриловна обратила пристальный взгляд на фаянсовую с красной каемочкой дощечку, ее городской облик претерпел изменения: одежда, преобразившись в простую преграду холоду и жаре, перестала указывать на что-либо кроме физического состояния окружающей среды, благородные седины побурели – теперь она неаккуратно повязывала голову косынкой, не умея сноровисто, как это делают крестьянки, подоткнуть уголков внутрь. К тому же оставаться в крепко сколоченных стенах налаженного для жизни дома у Марьи Гавриловны охоты не было, ее непрестанно влекло на воздух, и она все распахивала окошко, едва не сталкивая на пол подаренный акушеркой горшок с розовой геранью, уже не думая о том, что красивые вещи способствуют облагораживанию души. При этом забредавшие ненароком ей в голову мысли были такими отрывочными, что их серьезно и мыслями-то назвать было нельзя. «Что за дело, – думала, Марья Гавриловна, – дом, например, ну, построили-расстроили, разлюбили, бросили… имущество… барахло…»

И в поддержку этого анархического умонастроения, свидетельствующего безразличие к земным делам, ее внутреннему взору являлись не хлипкие сооружения слабых человеческих рук, а картины бесконечно распахивающихся горизонтов и маячила такая упоительная возможность в них затеряться. Время начало свертываться и заворачиваться, как нить воздушного змея, которую наматывают на катушку мальчишки. И с памятью, этим прошлым – сейчас что-то дело принялось обстоять уж слишком буквально. Именно тогда в доме у Марьи Гавриловны состоялся такой диалог:

– Приходила Нюша, поздравляла меня, – сказала Марья Гавриловна акушерке за чаепитием у изгороди.

– С чем, Марья Гавриловна? – испуганно сказала акушерка.

– Ну, с этим вот всем… – Марья Гавриловна повела рукой вокруг себя и затруднилась в словах.

– Вы хотите сказать, выражала сочувствие, – ворчливо сказала акушерка.



– Ну да, сочувствие, – равнодушно согласилась Марья Гавриловна и снова задумалась.

А вскоре и вовсе стало не до чаев с вареньем: Марье Гавриловне сделалось совсем все равно на что глядеть и что куда класть. И в один прекрасный день, когда август склонялся к сентябрю и по осени потянуло сыростью и безнадежностью, когда из будущего, захватывая пространство, заступая со всех сторон, надвинулась былая жизнь, на другой день после неурочного августовского благоухания сиреней и видения сырных на фаянсовой дощечке ломтиков Марья Гавриловна окончательно и бесповоротно поняла, какого шага от нее там ожидают, а разобравшись, предстала перед акушеркой в виде необыкновенном: в некогда кокетливой панаме с одной оборванной тесемкой – потом ее сорвал и унес ветер странствий, в пыльнике с суковатой, не по руке тяжелой палкой и худым мешком за плечами. Много было не снести и не нужно, и ложечки тоже, только вчера их битый час начищала и при этом в голове такая пустота, пустее не бывает, но в душе все поет и небывалый восторг, а потом вдруг стало неумолимо ясно, все, пора и скорее, потому что, конечно же, он сюда не может… Ну, а ложечки, что ж, разумеется, она помнит: из числа движимого имущества ящик со столовым серебром… ящик с кофейным серебряным прибором завещаю старшей… остальное серебро, столовые и чайные ложки… но, право, до того ли сейчас, когда вот-вот на месте последнего проема вырастет крепостная стена, которой, как ни воздевай рук, ей не одолеть, и она их, сияющих вензелями, маленькими условными значками воплотившейся жизни, числом шесть, великодушно протянула через изгородь насмерть перепуганной акушерке.

Протягивая серебряные ложечки, в которых, окончательно убывая в пространство любви и чистых сущностей, Марья Гавриловна, конечно, уже не нуждалась, она обронила что-то вроде того, что нет в мире ничего естественного и завершенного, но каждый миг – предвосхищенье чудесного, и еще прибавила нечто столь же мало вразумительное, сказав, что в сорокалетней давности январский день она увидела в глазах Петра Петровича… Окончания фразы акушерка не расслышала, потому что, стоя рядом с воодушевленной Марьей Гавриловной, вдруг оглохла от свергшегося на нее одиночества, да и договаривала Марья Гавриловна фразу, уже отвернувшись от пребывавшей за изгородью приятельницы, делая первые решительные шаги по неведомой дорожке другого, совсем другого пространства. Ну а в земной жизни, ясное дело, какое-то время на серых дорогах среди простоволосых и неприбранных деревень терзалась и маялась невзрачная телесная оболочка.

Так описывали уход Марьи Гавриловны деревенские старухи, потому что вскоре сама акушерка стала безразлична к предметам памяти и оставшиеся немногие дни, посиживая у входа на приветливое по-францискански кладбище, молчала как воды в рот набрав. Но всякий раз, когда она встряхивала левой рукой или, приятно усаживаясь на скамью, доставала из аварийного кисета табак, раздавалось звонкое металлическое бряцанье, которое не могло иметь отношения ни к игральным картам, ни к трубочке из пенки.

3. Муравьев: состояния и миражи

Муравьев, как всегда, опаздывал – на этот раз в Петербургский листок. Стоя у сада, он шарил окрест себя невидящим взглядом: мир нигде не выглядел таким случайным, как в этом городе, в котором все творилось наперекор естественности и дышало предвосхищеньем надменных и недобрых чудес. Все совпадения были безнадежно значащими, из всех соответствий сквозила мистическая очевидность, которую не отменяли никакие плоские разгадки. Он не любил этого недужного климата, в котором возведенные строения казались бесплотными трансплантатами, пригодными для обитания лунатикам, плодом русской тоски итальянцев, внедривших свою ностальгическую грезу в подсвеченный мертвенным светом блеклый ландшафт, вмиг пропитавший сыростью фактуру и съевший упоительные краски. Впрочем, он давно привык к облику города и сейчас, стоя у сада, совмещал поиски извозчика с бормотанием слов. Складывающиеся неровные строчки, отвечали легкому ознобу, который то и дело встряхивал его тело, утопающее в слишком просторном пальто. Сад можно было прозреть взглядом насквозь и, чудилось, вся эта готика, все эти стрельчатые аркады из сизых сучьев, в чьих просветах в лад колокольным ударам подергивались и трепетали сгущенные пятна воздуха, все эти голые угольно-черные стволы вырастают непосредственно и сразу из тяжелой вязи чугунной решетки. – Вонзится колокол, начнется казнь молчанья, – пробормотал Муравьев, глубоко вдыхая холодный воздух и думая, что жизнь тоже пишется, как стихи, и нужно угадывать образ, предопределенный первой строкой, методично сужая поле поисков к точке. – И зыблется мгновенье перехода туманности в свободу небосвода, – пробормотал он снова, и ему вдруг стало весело, как при какой-нибудь большой удаче. Он закричал, замахал перчаткой родившемуся на краю поля зрения извозчику и уже было занес ногу в пролетку, когда в нем родилось и распространилось воспоминание: плоская, отменяющая мистические прозрения разгадка. Желание покрасоваться, щегольски легко вскочить в экипаж, любовно приговаривая самому себе: ах, щелкопер ты этакий, ах, бумагомарака, угасло. Упершись ногой, Муравьев совсем не картинно вскинул туловище и сел в пролетку. – «Господи, – думал он, – и ведь никаким забором не окружить. Зато оно беззаконно тобой помыкает, как хочет. Хорошо ящерицам, как ловко они хвост отцепляют». – Он завертел головой, ища забвения в какой-нибудь уличной сцене, но ничего достойного внимания не нашел и, в который раз сдаваясь неодолимому, откинулся на спинку сиденья, прикрывая глаза и позволяя себе услышать уже не голос, а какой-то потусторонний стершийся от повторенья шелест: – Смотрите все, как я умею делать реверанс!