Страница 9 из 11
– Последний аккорд что надо, а?
– Фальшивый.
– Ты скучен сегодня. – Барон почесал пухлую щеку и подпер голову рукой. – Довольно молчать, продолжай. Говоришь, там люди для ослов вместо скота были?
– Да, ваша милость.
– И как же тебя за скотину не приняли?
Шут на цыпочках, мягко ступая, подошел к креслу, так что Барону пришлось смотреть на него снизу вверх. Потом тряхнул головой – звякнули бубенцы, – и сказал недовольно, словно объяснял очевидное:
– Из-за моего колпака, разумеется.
Он снова замолчал, подбирая верный тон, и продолжил с нарочитой вежливостью:
– Те благородные создания – мне приходится называть их ослами, поскольку человеческий язык слишком груб для их имени, – так вот, те благородные создания, конечно, догадывались о моей природе, но держались с подчеркнутой предупредительностью.
Слова, взятые взаймы, тянулись гружеными обозами, воздуха едва хватило на фразу, но надо было продолжать.
– А худшим оказалось то, что теперь я сам видел доказательства гнусности моей породы. Родство людей с отвратительными существами…
– Ты и впрямь отвратителен, – хохотнул Барон.
– Как вам угодно. – Шут поклонился, скрывая лицо. – Хотя непросто даже перечислить пороки этих образин, я уверен, вы можете понять их, как никто другой. Ведь ваша милость, напротив, образец и мудрости, и благонравия.
Тут Барон согласно пожевал губами – наверное, он гордился своей проницательностью не меньше, чем добродетелями.
– Я говорю о полузверях-полулюдях, без одежды, зато косматых, что ваши псы. Шерсть у них вечно в грязи и испражнениях, а потому вонь такая, словно рядом десяток выгребных ям. Простейшую работу, для какой они только и годятся, образины выполняют медленно и неохотно, так что хозяевам приходится постоянно понукать их. Впрочем, ослы делают это с похвальным терпением, которое одни глупцы сочли бы ослиным упрямством.
– Вчера я велел палачу хорошенько проучить конюха за такое упрямство. Предатель никак не хотел седлать. И кляча-то паршивая была, дальше ворот не двинулась. Снова.
Грузные вздохи, пенисто-белый конский хрип и свист кнута, по лошадиным глазам, по человеческой коже, стон, ржание – дурная разноголосица живет в сердце долго и вспоминается некстати. Впрочем, Барон явно думал иначе: дыхание его участилось, он облизнулся и причмокнул – Шута передернуло. От омерзения заготовленная речь вылетела из головы, но, к счастью, взгляд зацепился за рубин на жирной Бароновой шее.
– Не будем отвлекаться. Я забыл упомянуть, что порой образины проявляют недюжинную прыть. В тех землях много пересохших рек, и в их руслах попадаются блестящие камни, похожие на те, что хранятся в вашей сокровищнице. Твари не жалеют сил, чтобы добыть хотя бы один, иногда проводят дни и ночи, разгребая завалы или роясь в песке. Русла же вдобавок полны нечистот, поскольку там устраивают отхожее место, и за обычное дерьмо случаются драки, как за драгоценность. Думаю, сильный, пусть и мерзкий запах привлекает образин так же, как яркий цвет.
– И много там было… блестящих камней? – Голос Барона, самодовольный и тягучий, зазвучал по-новому: алчно, склочно, с завистливым присвистом.
– Меньше, чем дерьма. – Шут совсем сбился с тона, но, заметив недовольство, поспешил, как прежде, укрыться за чужой манерой: – Прошу меня простить, я не уделил этому достаточно внимания, хотя ослы с охотой отвечали на мои расспросы и весьма интересовались обычаями нашей страны. Кажется, в тех беседах я вообще многое путал, потому что нередко вместо нашего уклада описывал самые скверные повадки образин.
Он перевел дыхание. Барон на этот раз тоже молчал: или устал, или не понял даже отдельных слов, на которые мог бы ответить. Пора было заканчивать.
– Из-за моего красноречия мне в итоге пришлось покинуть остров. Рассказывая о том, как мы обращаемся со скотиной, я упомянул и о холощении молодых животных. Ослы сперва взбеленились, но потом признали, что это отличный способ извести надоевших им образин. К несчастью, внешне я тогда уже мало чем отличался от них, ведь мой колпак и прочая одежда совсем обветшали. Чтобы избежать печальной участи, – Шут вздохнул, – я решил вернуться на родину.
В зале стало тихо. Звуки возни за стенами – казалось, примолкшие – вновь просочились во все щели, лезли в уши. Нелепость – без ритма, без цели: только глупец к этому времени мог не понять, что сборы ни к чему не приведут.
Наконец Барон спросил:
– И ты впрямь это видел?
– Видел, или слышал, или выдумал – велика ли разница, ваша милость?
– Ску-ука… – Барон зевнул, и Шут, глядя на его влажно-розовый язык, уже знал, что будет сказано дальше: – А теперь сыграй.
Следующие мгновения он ненавидел – и ни на что бы не променял. Каждый раз проживал их, как иные проживают часы, снова и снова вспоминая одно и то же. Впрочем, выбирать было не ему.
Шут закрыл глаза и достал из-за пазухи флейту.
…Когда он понял, что здесь, среди несокрушимо-немых стен, среди незрячих и глухих мужчин, женщин, детей, хватающих руками лучи и песни, среди тучных и тощих, она является по первому слову, то согласился остаться в замке и зваться Шутом. Жить тут было зябко и скучно: непротопленные комнаты, пыльные гобелены, гуляющий по залам, точно сквозняк, ропот, липкая лесть. Пусто́ты. Что ни тронь – отзовется гулко, голодно, будто полый панцирь. Хищное место, невозможное, как тварь без нутра, – но все же за мрачностью сводов, кишением слуг, необъятным брюхом Барона чувствовался один и тот же непомерный аппетит.
Конечно, она могла бы ворваться сюда, ветром, вихрем, все закружить и запутать, смести, смять и выстроить заново, просторно и светло, – но зачем-то хромала, как нищенка, заговаривала вечный голод то плачем, то шепотом и в конце концов, побежденная, затихала. Всякий раз музыка умирала – бессмысленно, невыносимо.
И всякий раз из памяти об этом рождалась – нет, еще не нота – тишина перед первой нотой.
…Когда-то он звался Бродягой: для нового дня выбирал новую дорогу, и каждая говорила с ним своим голосом. Гнусавили мостовые порта, жабой сидящего у воды; чавкали осенние тракты; сипели тропы на песчаном предгорье, где под ноги летела желтая пыль. Меж дорог – паузами – задавало ритм бездорожье: немое, непролазное, негаченное. Но среди всех проулков, причалов, околиц, болот, за третьим, или седьмым, или сотым поворотом всегда ждала она.
Это походило на охоту за своенравной птицей, единственной в своем роде. Не высматривать – выслушивать, выслеживать, приноравливаться к повадкам, расставлять силки, сплетая надежды и обеты, – и оставаться ни с чем, обманываться снова и снова. Терять силы, отчаиваться – и наконец чувствовать, как щеку задевает крыло. Музыка являлась внезапно, вдруг, как перемена погоды, во сне или наяву, и на миг заменяла воздух, и, не дав надышаться, пропадала, и опять звала за собой.
Как было не спросить: куда? Неужели в эти стылые, ненасытные и неблагодарные застенки?
Тут флейта, которая уже вела свою мелодию – от низкой гудящей ноты, медленно и неуверенно, сбиваясь через такт, – допела до самого верха и резко, вопросительно замолчала.
…Тогда, подхваченный быстриной, он впервые узнал, что такое звук. В темной лесной деревушке, где детство длилось, как сон в утробе, – это теплое, округлое, беспамятное и тесное детство, – глухоту почти не считали изъяном. Мир был знаком по запаху, на ощупь, так что даже глазам не находилось дела, и взгляд вечно скользил мимо гладких бревен, шершавых прутьев изгороди, колючих зарослей, мимо привычной смеси хвои и древесной трухи – дальше, дальше, к границе, к реке. Лес там заканчивался обрывом, а за ним открывался ясный холодный простор. Свежесть. Свет.
Ветер в тот день налетел внезапно – и все дрогнуло, двинулось: небо накренилось, земля ушла из-под ног. Со всех сторон обрушилась вода, она заливала глаза, уши, нос, рот, пропитывала одежду, волосы, тело, текла внутри, будто новая прозрачная кровь. Он сам, казалось, был уже не семилетним мальчишкой без имени – нет-нет, кем-то другим, кто чувствовал все разом: здесьсолнцевдохнутьбыжжетсявглубь, – а в груди росла, ворочалась угловатая тяжесть. И музыка, такая далекая, вырвалась, ворвалась, откуда-то изнутри, прямо в сердце. Тогда он услышал, как его позвали – и нарекли.