Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 11



Толпившиеся у прилавка заволновались, задвигались, и, словно вода из опрокинутой чашки, это волнение плеснуло в ближайший проход, и дальше – в переулок, прочь от торговой площади. Кого-то сбило с ног – взметнулись и исчезли длинные грязно-белые рукава, кто-то перевернул ящик, и по земле раскатились хрусткие кочаны капусты. А над всей этой суетой испуганным роем взвились жалобы и крики, сетования и ругательства.

– Окорок стянул, паршивец! – ревел детина.

– Да кто? Кто? – спрашивали его со всех сторон.

Набрав в грудь побольше воздуха, он хотел, видно, прогреметь ответ, но тут заметил Старуху – да так и забыл выдохнуть. Лицо его пошло красными пятнами, отчего он сделался похож на большой бурдюк в винных потеках. Наконец, растеряв прежнюю словоохотливость, детина выдавил:

– Н-не успел… разглядеть. – И отвернулся, принялся поправлять колбасные кольца. Старуха довольно хмыкнула и снова медленно пошла по краю рынка, присматриваясь и прислушиваясь, но без особого интереса. Она и так точно знала, кто украл мясо.

На самом деле Старуха была вовсе не стара, даром что казалась усохшей. Прозвище пристало к ней, как заплата из грубой ткани к дорогому платью: прорехи не видно, но каждый понимает, где она и насколько велика. Так всякий, кто говорил «Старуха», слышал и непременное «с серпом» – и ежился, морщился, будто чуял мертвечину.

Смерть и правда ходила рядом. Вдова мелкого ростовщика, Старуха куда больше покойного мужа преуспела в этом искусстве. Из толики сбережений, как садовник из горсти семян, она вырастила богатство, и бедняки слетались на него, точно комарье на росянку. Кого выедала зависть, кого иссушал долг, а иных и вовсе дожидался омут – или петля. Старуха же любую прибыль пускала в дело, и в конце концов весь город оказался у нее в руках.

Зато дом, доставшийся ей от мужа, выглядел нищенски и городу как будто не принадлежал. Светлые, похожие, как братья, сосновые срубы теснились на узких улицах, льнули один к другому – только бы подальше от нелепого, кривоватого строения на отшибе. Издали оно казалось не то сараем с десятком навесных кормушек и голубятен, к которым никогда не подлетали птицы, не то вывернутым наизнанку чуланом – так, что все полки и сундуки лепились к наружным стенам. Внутри дом пронзал длинный коридор – от считавшейся парадной двери до черного хода, ведущего на задворки, где давным-давно ничего не росло. Все левое крыло занимали комнаты, вроде и обжитые, но вечно стылые, темные, с мутными окнами из желтоватого бычьего пузыря. Справа была кухня, а возле – множество кладовок и закутков, о половине которых не знала и сама Старуха.

Наверное, если бы она жила одна – не считая подслеповатой кухарки, приходящей по утрам готовить и смахивать кое-где пыль, – то рано или поздно дом съежился бы изнутри, скопил все тепло в небольшом углу, отдав остальное на милость плесени и ветра. Но рядом со Старухой вот уже почти семь лет обитало другое существо – нельзя было понять: человек ли, зверь – или, точнее, звереныш. Болтали разное: то ли Старуха лесную нечисть прикормила, то ли сироту подобрала, не из жалости, конечно, а так, по прихоти, – да и забыла, как надоел. Кое-кто даже клялся шепотом, будто ребенка этого – убогого, полудикого, – привел бывший известным волокитой ростовщик, а Старуха пасынка теперь не гонит, чтобы злость срывать. Может, поэтому она придумала свою, злую историю: о том, как нашла в сточной канаве не младенца – крысеныша, уткнувшегося в бок огромной крысы (в городе их отчаялись извести); как передавила и передушила весь гладко-розовый, скулящий выводок и оставила только одного, самого крупного, похожего на уродливого недоноска. Она так и звала мальчишку – Крысиный выкормыш, а после просто – Выкормыш. В городе кличку подхватили, но добавляли осторожно: не Крысиный – Старухин.

Повадки у него, однако, и впрямь были звериные. Сутулый, жмущийся к земле, словно всегда готовый встать на четвереньки, Выкормыш то опасливо крался, то двигался рывками; до дрожи боялся крика; глядел затравленно, исподлобья, пряча лицо за длинными грязными лохмами. Говорить он выучился кое-как, а порой, когда его о чем-нибудь спрашивали, тихо рычал вместо ответа и скалил зубы. В Старухином доме он забивался в липкие от паутины углы, устраивал там из хлама и тряпья укромное логово, на улицах – искал тень погуще или вместе с другими беспризорными шнырял в толпе, где пестрота застила глаза не хуже дыма. На рынке Выкормыш, вечно полуголодный, быстро наловчился воровать. Подачек он не брал: в городе всегда находились любители поразвлечься, и особенно остроумным считалось начинить хлеб для попрошайки рыбьей чешуей с костями или живыми гусеницами.

Когда Выкормыш попадался, его били, но Старухе жаловались редко. Хорошо, если она только смеялась и после давала мальчишке несколько оплеух, но могла и стребовать с недовольного, как правило, ее должника, лишние проценты – за глупость и назойливость. Почему ее слушали, толком никто не знал: казалось, вместе с медальонами и часами у Старухи оставалось в залоге что-то еще, без чего человек напоминал тряпичную куклу с выпотрошенной соломой или высосанную хорьком яичную скорлупу.

Особенно Старуху забавляло, если Выкормыш зарился на мясо. Готовить его никто бы не стал, поэтому тот окорок, что стащили у болтливого торговца, скорее всего, уже гнил в какой-нибудь яме. Думая сейчас об этом, Старуха почти гордилась своим не то воспитанником, не то дрессированным питомцем, словно бессмысленность его выходок была сродни тому, как глумилась над всеми она сама.

Стоило ей вспомнить о краже, как, непрошеные, явились другие картины этого утра – так за калиткой открывается вид на широкую улицу. Снова вокруг суетился рынок: все бежало, катилось и мельтешило, взвизгивало и бранилось, скулило и стрекотало – хотя на окраине, где шла Старуха, было тихо. Она сворачивала по хлюпающей от грязи дороге – и в то же время расталкивала толпу между прилавками; заглядывала в чужие дворы – и перекладывала, ворошила овощи, чтобы добраться до спрятанной гнильцы; обламывала ветви кустарника на обочине – и сквозь треск различала шуршащие, словно сухая кора, пересуды и шепотки. Только запах над всем плыл один: прела падалица, и попусту созревшие сливы, груши, яблоки душили весь город своей обидой. Этот запах, точно прослойка между коржами, соединял нынешнее и прошедшее, и Старуха заглатывала их без разбору.



Но, как в пироге порой попадается косточка, или горошина перца, или угодившее в тесто насекомое, так и Старуху вдруг что-то заставило вздрогнуть и остановиться. То ли камень продырявил башмак, то ли вспомнился странный разговор. А может, споткнувшись, она разозлилась и невольно смешала одно с другим – и пустячное слово выросло, набухло от ее раздражения.

Как бы то ни было, но Старуха погрозила небу кулаком и сказала:

– Ваша музыка будет мертворожденной.

А высокое ясное небо, точно древнее чудовище, глядело на нее единственным желтым глазом.

Замок гудел, будто улей. Барон в третий раз велел укладывать вещи по-новому.

Сквозь распахнутые двери до главного зала доносилось эхо общей суеты. Звон. Стук. Топот и шарканье. Перебранка слуг на внутреннем дворе. Голоса растревоженных последними вестями приживал. От едва различимого шороха до крика и визга, громче, выше – и вдруг тишина, словно дыхание закончилось. Все невпопад.

Барону, утопавшему в низком кресле, шум нравился: влажная улыбка, блаженно сощуренные глаза. Раздувающиеся ноздри – точно не слушает, а чует, как скорый обед, лучшая закуска перед которым – чужие хлопоты и сказки паяца. Барон одинаково легко переваривал и новую историю, и жареную утку.

В коридоре, где, похоже, увязывали тюки, деревянно хрустнуло. Резкий, неправильный звук.

– Что там, Шут?

Он прислушался к глухой ругани и поморщился.

– Кажется, сломали вторую лютню.

Барон затрясся от смеха – ни дать ни взять желе на тарелке. Жадный до всего громкого, яркого, сладкого и горького – без разбору, – он не раз поливал чеснок сиропом и считал, что треск ничуть не хуже звона струны.