Страница 60 из 64
Он видел ее только однажды, когда она провожала мужа на Каспий. Тогда она была беленькая, незаметная девочка, пожалуй хорошенькая, но из тех, которые забываются, едва отводишь глаза. И теперь в ее наружности не было ничего, что нравилось Снегиреву в женщинах: она была слишком тонка, с маленькой грудью, небрежно причесана, не накрашены губы. Но теперь за этой незаметностью скрывалось что-то лихорадочное, нетерпеливое, острое, и Снегирев почувствовал это с первого взгляда.
– Ольга Прохоровна, я был бы у вас давным-давно, но, откровенно говоря, не решался. Почему? Да потому, что вы указали бы мне на дверь. Я Снегирев, вы меня не узнали?
Конечно, она не узнала его, потому что слушала до сих пор с усталым, вопросительным взглядом. Теперь у нее странно изменилось лицо. Она побледнела и взялась рукой за косяк…
– Ухожу, – испугавшись, что она упадет в обморок, поспешно продолжал Снегирев. – Скажу только, что я считаю себя глубоко виноватым перед вами, перед Борисом. Если бы можно было не то что предвидеть, но представить себе, что он… Чего бы я не сделал! – Он опустил голову. – Только чтобы этого не случилось.
Так он всегда говорил с женщинами. Слова могли быть другие, это не имело значения. «А хорошо бы…» – подумал он. У нее были небольшие, стройные ноги. Он почувствовал желание, возраставшее с каждой минутой, и оно сразу же стало участвовать в том, что он говорил, придавая голосу убедительность и мягкую силу.
– Не волнуйтесь, я вижу, что вы волнуетесь. Сейчас все объясню, уйду, и через десять минут вы забудете о моем существовании. Но прежде вы мне объясните, – спросил он с упреком, в котором прозвучала неподдельная искренность, – как случилось, что вы попали в этот подвал, к этим людям… Я с ними говорил перед вашим приходом… Вы давно здесь живете?
Ольга Прохоровна не ответила.
– Нет, нет, я не прошу прощения. Все равно вы не простили бы – и правы. Но я не понимаю. Борис был фронтовиком, поэтом. Как же никто не подумал…
Главное было – говорить не переставая, а в коротких паузах – смотреть на нее темно-карими красивыми глазами. Ольга Прохоровна села на стул, стоявший подле двери. «Слава богу, не прогнала. Села и слушает. Выйдет дело».
Дело касалось дипломной работы Бориса Черкашина и других бумаг, которые могли сохраниться у его вдовы и даже наверняка сохранились. Но теперь, встретив ее влажные, разбегающиеся глаза, он стал думать о другом, более приятном – и далеко не невозможном деле. Он даже представил себе это дело, и внутренняя дрожь, от которой заблестели глаза, знакомо и весело прохватила тело.
– Хотите вы этого или не хотите, но в этой промозглой комнате вы жить не будете. Думайте что хотите. Думайте, что мне что-то нужно от вас и я хочу заранее вас задобрить. Мне ничего не нужно. Я пришел, потому что не мог не прийти. Без всякого дела.
От этого «без всякого дела» не так-то легко было перейти к делу. Он говорил еще с полчаса и наконец добился того, что она стала ему отвечать. Она ответила, когда он спросил, хлопочут ли о комнате на работе, – и, едва услышав ее нежный, глуховатый голос, он понял, что она мертвовата, вяловата не потому, что ее муж, которого она, может быть, никогда не любила, пять лет тому назад покончил с собой, а от одиночества молодой женщины, от нераскрытости, утомлявшей и раздражавшей ее. Он понял это не умом, а тем чувством внутренней дрожи, которое больше не старался унять. Он не забыл о статье. У него уже десять раз на языке было: «Ольга Прохоровна, у вас был сотрудник газеты „Научная жизнь“?» Но сказать это было бы так же преждевременно, как, без дальних слов, взять ее за грудь. «Конечно, если бы я ее… – уже холодно подумал он, – все прочее пошло бы как по маслу». Но торопиться было невозможно. Что-то опасное мелькало в ее глазах, и это останавливало его, хотя она даже улыбнулась, когда он почти жалобно сказал: «Ну пожалуйста», снова заговорив об Оленьке, о темной комнате, о том, что ему, Снегиреву, именно ему, необходимо помочь ей – ну просто до смерти, до зарезу! Оленька стояла подле матери, Черкашина погладила ее по голове, и он вдруг решился – положил свою руку на ее узкую, вздрогнувшую руку.
Она подняла глаза. Он еще не знал, что сказать, но слова, которые всегда сами собой говорились в такие минуты и действовали, как правило, неотразимо, уже готовы были сорваться, когда чьи-то быстрые шаги послышались в коридоре. Черкашина встала.
– Войдите, – сказала она едва ли не прежде, чем постучали. Вошел Лепестков.
Он задержался у двери, но постоял только несколько секунд, а потом пошел прямо на Снегирева. Он двигался неторопливо, плечом вперед, ступая криво, но твердо. Лицо его, всегда несколько красноватое, побурело, из-под треуха, который он инстинктивно столкнул на затылок, показались волосы, мягкие и вьющиеся, но чем-то страшные.
Снегирев встал, пробормотав вежливо: «Здравствуйте». Но тут было не до вежливости. Он попятился, сперва в глубину комнаты, потом, повинуясь движениям Лепесткова, – к двери.
По-видимому, в этих эволюциях, происходивших в полной тишине, было нечто забавное, потому что Оленька засмеялась. Не глядя, Лепестков сорвал с гвоздя богатую снегиревскую шубу, бобровую круглую шапку и швырнул к его ногам, на пол. Снегирев подобрал и надел. Он почти оправился, хотя руки не слушались. Он сказал что-то громко и с возмущением. Лепестков закрыл за ним дверь и обернулся к Ольге Прохоровне.
– Миша, – прошептала она с отчаянием, – вы хотели, чтобы я куда-то уехала? В Лазаревку? На какую-то дачу? Я согласна. От Лазаревки электричкой, кажется, только тридцать минут. Не беда, что Оленьку придется взять из детсада.
Я ни от кого не оборонялся, работал над статьей и не старался написать так, чтобы она непременно появилась в печати. Я думал только о том, чтобы найти ключ к этой, в сущности, обыкновенной истории. Ключ заключался в том, чтобы открыть всю чудовищность этой обыкновенности, а для этого надо было писать так же просто, как если бы я адресовал свою статью детям. Мне всегда казалось, что дети серьезнее нас и что литература для них – дело, а не развлеченье, конечно, до тех пор, пока взрослые не соблазнили их почувствовать себя детьми. Я старался представить себе здравый, ничем не обусловленный взгляд на эту историю – для этого надо было вернуться к впечатлениям и размышлениям прежних лет, как бы находившимся в обмороке, и заставить их очнуться, или – иными словами – ясно вспомнить себя в те недавние годы. Это были размышления о тех поразительных переменах, которые превращали дельных людей, пытавшихся улучшить жизнь, в притворщиков, создававших лишь видимость дела. Я написал об атмосфере, в которой происходили при жизни Сталина эти превращения, никому не казавшиеся бессмысленными, как будто подозрительность, стремление оправдаться, хотя ты ни в чем не виноват, существовали сами по себе, как некие божества, для которых счастье, смерть, горе уже потому не имели значения, что все это было человеческое, а они существовали как бы отдельно от человека. И наконец – это было самое главное – я написал о тех, кто, разделив общую судьбу, нашел в себе силы не измениться, не разлюбить то, что сделано, и остаться самим собой, продолжая жить и работать.
Сперва это было трудно – не думать о жирных пометках красным карандашом и грозных вопросительных знаках. Потом удалось – и это было так, как будто открылась калитка в заборе, вдоль которого я долго ходил, притворяясь, что мне не так уж и хочется заглянуть в сад, пройти в дом, увидеть хозяев, поговорить с ними о том, что было, и как сделать, чтобы стало лучше, чем было.
Остроградский всегда любил обдумыванье, скоропись мысли, когда нет времени на подробности, потому что главное уже вырисовалось и нужно шагать к нему, не оглядываясь, в семимильных сапогах. Выраженье это осталось от студенческих лет.
Полупроснувшись, он сразу же увидел эти главные очертания и уже не отрывался от них, слушал погромыхиванье бабки на кухне. Он вскочил быстро и босой, в пижаме, долго стоял у стола, записывая наскоро, полусловами. Он торопился, потому что пол был ледяной и с веранды дуло, хотя он обил дверь старым войлоком, завалявшимся в кошкинском сарае. Потом он побежал на кухню, где было тепло и пахло овсянкой, которая пузырилась в кастрюльке, стоявшей в глубине печки-плиты.