Страница 61 из 64
Бабка принесла ледяной воды со двора, и он, раздевшись до пояса, обвязавшись полотенцем, шумно, с наслажденьем умылся. Теперь обдумыванье пошло с перерывами. За завтраком оно еще продолжалось. Но потом пошли перерывы, потому что он пилил дрова с бабкой, а в полдень надо было идти за обедом в железнодорожный поселок. Дорогой он вернулся к обдумыванью, и оно оборвалось только к вечеру, когда на дороге послышался знакомый рожок и бабка, выскочив из сторожки, закричала:
– Керосин! Керосин!
Постояв в очереди, Остроградский притащил два тяжелых бидона.
Он заправил лампу – иногда по вечерам не было света – и подрезал фитили в керосинке. На дворе послышались голоса, он выглянул и в начинавшихся сумерках не сразу узнал полного человека в шубе и шапке, который шел по дорожке к дому, отмахиваясь от бабки. У Остроградского неприятно толкнулось сердце. Это был Снегирев.
– Простите, могу я видеть… Ах, это вы, Анатолий Осипович, – сказал он. Остроградский был в телогрейке и ватных штанах. – Здравствуйте. Мне бы хотелось…
– Пожалуйста, проходите.
Они прошли в комнату Остроградского через холодную, пустую террасу.
– Да, запустил свою дачу Иван Александрыч, – сказал Снегирев. Он держался уверенно. – И все-таки хорошо в лесу. Зиму в городе почти не чувствуешь. А здесь…
Сердце успокоилось, и теперь Остроградский смотрел на него почти с любопытством, совсем по-другому, чем в редакции, где его по временам прохватывала мгновенная, острая дрожь. Он предложил Снегиреву снять шубу, а сам остался в телогрейке. Бабка истопила печь, но плохо, и в комнате было свежо.
– Анатолий Осипович, не льщу себя надеждой, что вы обрадовались моему посещению. Что вы обо мне думаете, я знаю. Но вы, это я тоже знаю, считаете меня человеком дела.
Остроградский не ответил. Он вспомнил, как Ирина однажды посоветовала ему молчать в предстоящем неприятном разговоре с ректором, который был перед ним виноват, и ректор выболтал то, о чем не упомянул бы ни словом, если бы Анатолий Осипович поддержал разговор.
– На этом заседании в редакции, заставшем меня врасплох, Проваторов – человек вспыльчивый – обмолвился одним словом, над которым я потом задумался и даже, признаться, ползал по словарям. Он сказал, что я со всеми своими приемами принадлежу к мафии – существует в Сицилии такое тайное разбойничье общество. Так вот – не похоже. С мафией пытаются бороться, правда безуспешно, а нам… Все, что ни придет в голову нашему ата… я хочу сказать, руководителю, подтверждают, как истину, имеющую государственное значение. Я накину шубу, если позволите, у вас прохладно.
Снегирев продолжал – как-то слишком кругло, может быть, потому, что говорил он один:
– Все это вросло глубоко, неискоренимо, и смешно думать, что может измениться в десять или пятнадцать лет. Срывы возможны. Но ему все нипочем, он как птица феникс возникает из пепла. И вы знаете почему? Он человек со звездой.
Тут любопытно было не то, что Снегирев откровенничал, а то, что он находился, по-видимому, в периоде самосозерцания или самолюбования. Человек со звездой – это было уже нечто религиозное. В человека со звездой надо верить.
– Вы вправе спросить, какое все это имеет к вам отношение. Немалое. Предпринят шаг, направленный против меня, как вашего многолетнего противника. Но если вглядеться, окажется, что это покушение на вас. То есть, конечно, на меня, но я отбрешусь, добьюсь опровержения, а вы свою открывающуюся возможность работы погубите бесповоротно.
В студенческие годы Остроградский видел запомнившийся фильм «Кабинет Каллигари», от которого надолго осталось впечатление неприятного и даже опасного волшебства, живущего рядом с нами. Уже не с любопытством, а с ощущеньем скрытого неудобства, угрозы, обладающей почти магической силой, смотрел Остроградский на плотного, благополучного, пожалуй, даже красивого человека, сидевшего перед ним в дорогой, накинутой на сильные плечи шубе.
– Вам нужна лаборатория, Анатолий Осипович, да такая, чтобы в нее никто, ни единая душа не лазала. Хотите ее получить? Не завтра, а, скажем, через неделю?
Остроградский молчал.
– Разумеется, не из моих рук – это было бы неловко и глупо. От заместителя министра, который пригласит вас к себе, посожалеет о случившемся. Ну и предложит.
На этот раз он долго ждал ответа, и получил бы весьма неожиданный, потому что Остроградский почувствовал острое желание ударить его стоявшей в углу суковатой палкой. Но Анатолий Осипович только взглянул на палку.
– Я знаю, у вас затруднения. Прописка и прочее. Квартира. Это все возникнет не мгновенно, но без малейших усилий и даже, как это ни странно, без вашего участия. Разве что придется подписать две-три бумаги.
На этот раз минуты две посидели не разговаривая, дожидаясь, кто же первый начнет.
Начал Снегирев:
– Я понимаю, вам ответить трудно. Дело зашло далеко, и бить отбой – я говорю о статье – неудобно. Так пускай же она с богом печатается, если это так важно для вас и ваших друзей. Признаюсь откровенно, мне прямо сказано – потерпеть, потому что, если на одну чашу весов положить меня со всеми моими неприятностями, а на другую – вас, никто не усомнится в том, которая перетянет.
Все это было вздором или даже просто ложью, хотя бы по той причине, что Снегирев противоречил себе. То статья, «если в нее вглядеться», была шагом весьма опасным, потому что она отменяла возможность работы. То она ничего не отменяла «и даже лучше, если ее напечатают, – подумал Остроградский с внезапно блеснувшей догадкой, – потому что если я под прикрытием этой статьи получу лабораторию – и волки будут целы, и овцы сыты. Он действительно выпутается, а я буду у него в кармане».
На этот раз молчание длилось так долго, что Снегирев, догадавшись о его преднамеренности, выпрямился и побледнел.
– Анатолий Осипович, мне нужен ответ, – вежливо, но уже сдерживаясь, сказал он. – Даже не ответ, а ваше согласие переговорить в министерстве. Да или нет?
Остроградский помедлил еще немного.
– Валерий Павлович, – сказал он. – Ведь у вас, помнится, еще в кандидатской были любопытные соображения о зимовальных миграциях хамсы. Как будто я больше не встречал ваших сообщений по этому вопросу?
Снегирев встал, надел шубу и застегнулся. Лицо у него было спокойное, но такое, что Остроградский подумал: «А ведь ты зарезал бы меня, сукин сын, будь твоя воля».
Он любезно проводил гостя.
Ольга Прохоровна на два дня отпросилась с работы, сказав, что уезжает за город, потому что боится оставаться зимой с болезненной девочкой в сыром полуподвале. Но на Кадашевской нельзя было сказать правду. Как ни плоха была ее комната, на нее могли найтись – и непременно нашлись бы – охотники. Она не собиралась выписываться – и все-таки надо было постараться, чтобы соседям даже не пришло в голову, что она уезжает надолго. Она объяснила им, что дача служебная. Библиотека иностранной литературы устроила в Лазаревке нечто вроде загородного детского сада.
Иногда в разгаре хлопот ее охватывал ужас. В конце концов, жизнь в Москве, пусть трудная, не так уж плоха! Она бы осталась, если бы Миша, успевший в этот день съездить в Лазаревку, не увез керогаз. В полдень он снова съездил, нагруженный так, что едва был виден под чемоданами и узлами. В третий раз, к вечеру, отправились вместе. Правое плечо, то, которое при ходьбе выдвигалось вперед, Миша (на случай, если Оленька устанет) оставил свободным.
В поезде они заговорили об Остроградском, и Ольга Прохоровна заметила, что иногда раздражавшее ее сходство Миши с умной, слегка сонной овцой мгновенно исчезло. Он сказал, что года три назад был в Ереване и его поразил дом Аветика Исаакяна, полный изящных вещей, открытый, – не только потому, что каждый мог войти в него днем или ночью.
– Из окна – Арарат. И в доме что-то от чистоты Арарата.
В этом доме он вспомнил об Остроградских. Там тоже были эти простота и радушие – незаметное, ненавязчивое. И тоже все как будто сперва было написано на полотне, а потом ожило и наполнилось разговорами, спорами, красками.