Страница 120 из 126
Заказчиками «инсценировки» могли быть японцы, а её целью — пропаганда среди русских эмигрантов паназиатской идеологии, связанной с буддизмом, и попытка представить образование Маньчжоу-Го как победу того дела, за которое боролся породнившийся с маньчжурской династией Унгерн. Вероятнее, впрочем, что фотографом двигал чисто коммерческий интерес. В середине 1930-х годов, после выхода книжки Макеева, подзабытый к тому времени барон вновь сделался популярной фигурой, и такие снимки в духе романтических легенд о нём должны были пользоваться спросом.
Буддийский монастырь — обычное место его обитания в эмигрантской мифологии. Там он, по Макееву, вместе с ламами «молится о спасении всего человечества от нашествия красного кровожадного зверя», а по Князеву — «ищет покоя для своей мятущейся средневековой души». Ни тот ни другой, разумеется, в это не верили, но чувствуется их восхищение самой способностью Унгерна стать героем такого мифа.
Параллельно существовал он и совсем в другой ипостаси. Новая волна слухов о его спасении поднялась, пишет Першин, в то время, когда в эмиграции «всюду стали говорить о масонах», то есть в начале 1930-х годов. Соответственно из буддиста и панмонголиста барон превратился в русского патриота. Утверждали, что ему чуждо было не только «желание нажиться», но даже властолюбие, и у него не имелось иного интереса, кроме «борьбы с большевизмом для спасения родины». Теперь он будто бы «опростился», отпустил бороду, примкнул к тайной организации под названием «Сыны России», где-то скрывается и «ждёт удобного момента»[238].
Считалось, что благодарные Унгерну монголы тем более верят в его второе пришествие, связывая с ним надежды на лучшее будущее. Правда, монгольские сказания о нём, как их передаёт Князев, кажутся не более чем вариантом хрестоматийных легенд о великих государях-воителях западного Средневековья. «Для монголов он не умер... Подвиги барона сделались любимой темой их эпоса, — завершает Князев свою книгу, ссылаясь при этом на Юрия Рериха. — По многочисленным айлам (становищам) монголов звучат песни о том, что барон-джанджин чутко спит в недоступном для смертных убежище в самых глубинах Тибета, в царстве Шамбалы. В предначертанный день этот могучий батор, огромный, как гора, пробудится, встряхнётся так, что заколеблется мир, и поведёт сплотившиеся под его знамёнами народы всего монгольского корня на подвиги небывалой Славы и Чести».
«Кто путешествовал по Центральной Азии, — подхватывает эту тему земляк Унгерна Александр Грайнер, — тот мог слышать заунывную песню, которую поют у костра проводники и пастухи. Она о том, как один храбрый воин освободил монголов, был предан русскими и взят в плен, и увезён в Россию, но когда-нибудь ещё вернётся и всё сделает для восстановления великой империи Чингисхана».
«Этот сибирский кондотьер и через столетия будет жить в песнях номадов, которыми он командовал», — писал Кайзерлинг.
Тот же мотив использовал Арсений Несмелов в «Балладе о даурском бароне»:
Эти якобы необыкновенно популярные в Монголии народные песни, о которых много писалось и которые ни один из мемуаристов не слыхал сам, входили в состав эмигрантского мифа об Унгерне.
Действительно, память о нём никогда не исчезала в монгольских и бурятских степях, но здесь его помнили прежде всего не как освободителя от китайцев и воплощение не то Чжам-сарана, не то Далай-ламы V, а как борца с Советской Россией. Здесь не было нужды сочинять истории о его побеге или восстании из мёртвых, для буддиста он без того мог возродиться в любой момент и под любым обличьем. Когда в 1971 году, в разгар советско-китайского противостояния, пастух Больжи из улуса Эрхирик объявил Мао Цзэдуна родным братом Унгерна, тут имелось в виду не что иное, как новое перерождение Бога Войны в образе «председателя Мао». Кровные узы, якобы связывающие этих двоих, были только данью условностям, удобным способом избавиться от недоумения профанов и выразить сверхъестественное родство в естественных категориях.
2
Мифы всегда возникают вокруг тех исторических фигур, чья сущность и жизненная задача не поддаются рациональному осмыслению. Относиться к Унгерну просто как к эксцентричному психопату мешали его успехи в Монголии; предпочтительнее казалось объявить его живым анахронизмом, выходцем из давно минувших эпох, тогда этот феномен получал хоть какое-то объяснение.
Эмигрантский журналист писал о нём: «Если бы море внезапно отхлынуло, на месте его чёрных глубин люди увидели бы страшных, фантастических чудовищ — так из-под волн Гражданской войны вынырнули какие-то палеонтологические типы, до того скрытые в недрах жизни, в клетках быта».
«Бывает и в наши дни, — вторил ему Иван Майский, — что по какой-то случайной игре природы рождаются люди, тело которых густо покрыто волосами. Эти люди напоминают о далёком прошлом человека, когда он, подобно зверю, жил в лесах и расщелинах гор. Такой человек с волосатым не телом, а душой — Унгерн. Он весь в прошлом и, слушая его слова и рассказы о нём, невольно удивляешься, как могло это странное существо появиться на свет в 1887 году на одном из островов Эстляндского побережья (Унгерн родился в 1885 году, в Австрии. — Л. Ю.)».
Кажется, Майский не чужд желанию подчеркнуть устремлённость в будущее тех, кто заказал ему репортаж из зала суда, но сравнения того же ряда использовали и в эмиграции. Враги называли Унгерна «доисторическим типом», «первобытным чудовищем», «Аттилой XX века», почитатели — «человеком Средневековья» и «последним рыцарем». Это не только красоты стиля, но и стиль эпохи, когда в Сибири, на Волге и в донских степях братья Гракхи сражались против Суворова, крестоносцы — против Разина и Пугачёва, ратники Минина и Пожарского шли на санкюлотов Робеспьера, Жанна д’Арк — на Гришку Отрепьева, а «Город Солнца» Кампанеллы со всех сторон был окружён пылающей Вандеей. В хороводе личин и призраков Унгерн выделялся тем, что его маскарадный наряд прирос к коже, а созданный им фантом налился живой кровью. Феномен этого «сумрачного героя» с химерически слитыми чертами реликта и предтечи порождён временем и географическим пространством, где он попытался наложить на реальность отнюдь не ему одному присущее убеждение в том, что современная западная цивилизация должна погибнуть, как погибла подточенная собственными пороками Римская империя. Кто выступит в роли разрушителя, новые гунны — монголы, или восставшие рабы — пролетарии, было не суть важно. Унгерн и большевики с разных сторон взялись разрешить эту двуединую задачу. Задачником, откуда они её почерпнули, была вся европейская культура рубежа веков, от которой обе стороны отрекались так безоглядно, как отрекаются лишь от чего-то бесконечно родного, потому и ненавидимого, что невозможно забыть о своём с ним родстве.
Когда Ленин в 1916 году писал, что капитализм вступил в свою высшую и последнюю стадию — империализм, что теперь начнётся период постоянных войн между империалистическими государствами, произойдёт «обнищание народных масс» и т. д., подобный взгляд на историю вытекал не столько из классического марксизма, сколько из эсхатологических настроений русской интеллигенции. Всё это не сильно отличалось от прогнозов Владимира Соловьёва и от стремления Унгерна рассматривать современность как пролог вселенской катастрофы, преддверие тех времён, когда после ужасных войн, гибели государств и народов обновится лицо земли. Безземельный эстляндский барон увидел себя Аттилой, как какой-нибудь аптекарский ученик из черты оседлости — Спартаком. Эти злейшие враги взращены были одной духовной почвой.
238
Во Франции похожая легенда существовала о маршале Нее, расстрелянном за то, что в 1815 году присоединился к Наполеону после его побега с Эльбы. Ходили слухи, будто Ней спасся, но никому не приходило в голову делать его тайным борцом против режима Реставрации.