Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 23

«Он не только считал само драматическое произведение перлом творений Островского, но и откровенно сознавался, что любил и музыку свою в этой вещи. Написать оперу на этот сюжет было его мечтой и когда Римский-Корсаков предупредил его, он очень был огорчён (По поводу постановки оперы Н. А. Римского-Корсакова он писал П. И. Юргенсону: «Неприятно, что наш сюжет от нас отняли, что Лель запоёт другую музыку на те же слова, что как бы силой отняли от меня что-то моё, близкое, родное мне и преподносят в новом, разукрашенном и блестящем убранстве публике. Мне это до слёз обидно».) Как-то дулся на это произведение и долго не хотел с ним познакомиться. Только значительно позже, в конце восьмидесятых годов, он узнал партитуру оперы и тут разом, увидав её красоты, примирился с совершившимся фактом и ужасно полюбил её», – писал Модест Ильич.

В 1873 году Чайковский встретился в Петербурге с музыкальным критиком Владимиром Стасовым, посоветовавшим ему несколько сюжетов для сочинений. В завязавшейся переписке Стасов убедил композитора остановиться на «Буре» Шекспира.

Германа Лароша «Буря», написанная Чайковским, не впечатлила. Рецензируя её в газете «Голос», он отметил многочисленные подражания Шуману, Глинке и Берлиозу. Чайковский был весьма рассержен: «С какой любовью он говорит, что я подражаю… кому-то. Точно будто я только и умею, что компилировать, где попало. Я не обижаюсь… я этого ожидал».

Зато Стасов был в восторге:

– Что за прелесть Ваша “Буря”!!! Что за бесподобная вещь! – писал он Чайковскому.

Пётр Ильич сочинял это произведение в имении своего друга Владимира Шиловского Усово Тамбовской губернии. Случилось так, что Шиловскому «как раз в это время нужно было съездить в Москву. Таким образом, я очутился совершенно один в прелестном оазисе степной местности. Не могу передать, до чего я блаженствовал эти две недели. Я находился в каком-то экзальтированно-блаженном состоянии духа, бродя один днём по лесу, под вечер по неизмеримой степи, а ночью сидя у отворённого окна и прислушиваясь к торжественной тишине захолустья, изредка нарушаемой какими-то неопределёнными ночными звуками. В эти две недели, без всякого усилия, как будто движимый какой-то сверхъестественной силой, я написал начерно всю «Бурю».

12 апреля 1874 года состоялась премьеры оперы «Опричник». Спектакль прошёл с большим успехом, композитора много раз вызывали. В ложе второго яруса сидел Илья Петрович с семьёй и сиял от счастья.

– Илья Петрович, что лучше, по вашему мнению, для Пети – переживать этот успех или, будучи чиновником, получить орден Анны первой степени? – спросил кто-то.

Илья Петрович смутился, призадумался, но честно ответил:

– Всё-таки Анненская звезда лучше.

Видно было, что в глубине души Ильи Петровича всё-таки таилось сожаление о том, что Петя не чиновник.





Отзывы в печати об «Опричнике» были многочисленные и разноречивые. Цезарь Кюи в «Санкт-Петербургских ведомостях» высказался об опере со всей своей ядовитостью, найдя, что опера «хуже худшего», начиная с либретто, которое «можно думать, делал какой-нибудь гимназист, не имеющий понятия ни о требованиях драмы, ни оперы». «Та же незрелость и неразвитость отразились и в музыке, бедной идеями и почти сплошь слабой без единого заметно выдающегося места, без единого счастливого вдохновения, – с капитальнейшими недостатками, понятными в начинающем ученике, но не в композиторе, исписавшем такое количество нотной бумаги». По мнению Кюи, «Опричник» не выдерживает никакого сравнения не только с операми русской школы (то есть операми композиторов «Могучей кучки»), но и с операми Серова. Да вообще «эта вещь хуже итальянских опер»!

Пётр Ильич бы обижен несправедливой критикой Кюи, но уже 25 апреля он сам писал своей кузине Анне Петровне Мерклинг: «Я должен открыться тебе: моя опера, по правде сказать, весьма слабое произведение; я очень недоволен ею… В ней мало драматического движения, неровность стиля и видны живые нитки… «Опричник» слаб, и это меня огорчает».

21 декабря 1874 года был закончен Первый концерт для фортепьяно с оркестром. 24 декабря Чайковский в присутствии Николая Рубинштейна и Николая Губерта сыграл только что оконченную вещь. Вот как описывал Пётр Ильич восприятие этого концерта консерваторскими коллегами: «Я сыграл первую часть. Ни единого слова, ни единого замечания!… Красноречивое молчание Рубинштейна имело очень знаменательное значение. Он как бы говорил мне: “Друг мой, могу ли я говорить о подробностях, когда мне самая суть противна!” Я вооружился терпением и сыграл до конца. Опять молчание. Я встал и спросил: “Ну что же?” Тогда из уст Николая Григорьевича полился поток речей, сначала тихий, потом всё более и более переходивший в тон Юпитера-громовержца. Оказалось, что концерт мой никуда не годится, что играть его невозможно, что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя, что как сочинение это плохо, пошло, что я то украл оттуда-то, а то оттуда-то, что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить или совершенно переделать. “Вот, например, это, – ну, что это такое? (при этом указанное место исполняется в карикатуре). А это? Да разве это возможно!” – и т. д. и т. д… Я был не только удивлён, но и оскорблён всей этой сценой. Я уже не мальчик, пытающий свои силы в композиции, я уже не нуждаюсь ни в чьих уроках, особенно выраженных так резко и недружественно. Я нуждаюсь и всегда буду нуждаться в дружеских замечаниях, – но ничего похожего на дружеское замечание не было. Было огульное, решительное порицание, выраженное в таких выражениях и в такой форме, которые задели меня за живое.

Я вышел молча из комнаты и пошёл наверх. От волнения и злобы я ничего не мог сказать. Скоро явился Рубинштейн и, заметивши моё расстроенное состояние духа, позвал меня в одну из отдалённых комнат. Там он снова повторил мне, что мой концерт невозможен, и, указав мне на множество мест, требующих радикальной перемены, сказал, что если я к такому-то сроку переделаю концерт согласно его требованиям, то он удостоит меня чести исполнить мою вещь в своём концерте. “Я не переделаю ни одной ноты, – отвечал я ему, – и напечатаю его в том самом виде, в каком он находится теперь!” Так я и сделал».

В первых числах июня Чайковский послал свой фортепьянный концерт известному немецкому пианисту, композитору и дирижеру Гансу фон Бюлову, посвятив сочинение ему. В ответ Бюлов прислал восторженное письмо, в котором назвал концерт «совершеннейшим» из всех других знакомых ему его творений:

– По идеям это так оригинально без вычурности, так благородно, так мощно, так интересно в подробностях, которые своим обилием не вредят ясности и единству общего замысла; по форме это столь зрело, столь полно “стиля”, намерение и воплощение сочетаются так гармонично… Одним словом, это настоящее сокровище.

Фон Бюлов с огромным успехом исполнил концерт 25 октября в Бостоне с оркестром под управлением Бенджамина Джонсона Ланга.

Российские музыкальные критики оценили концерт не сразу. Ларош писал, что «концерт занимает весьма и весьма второстепенное место между сочинениями Чайковского», и выделил лишь «светлую, торжественную, пышную интродукцию», а Кюи назвал его «талантливым, но лёгоньким» сочинением, в котором «много приятного», но нет «глубины и силы».

Неодобрение Рубинштейном концерта вызвало у Чайковского затяжной психологический кризис. «Терпеть не могу праздники. В будни работаешь в указанное время, и все идёт гладко, как машина; в праздники перо валится из рук, хочется побыть с близкими людьми, отвести с ними душу и тут-то является сознание (хоть и преувеличенное) сиротства и одиночества. Но в самом деле я в Москве живу, собственно говоря, немножко сиротой. На праздники на меня даже по этому случаю сильная хандра напала. У Давыдовых скучно, с консерваторскими приятелями и их жёнами я таки не особенно близок. Словом, очень мне хотелось в Питер, – да денег мало было. Кроме того, что никого здесь нет (кого бы я мог в настоящем смысле слова назвать другом…)».