Страница 173 из 204
Что касается внешней стороны текстов Венедикта Ерофеева, красота их необычная и откровенно бесстыдная. Критерии традиционного художественного вкуса к ней не применимы. Словно произошло парадоксальное совмещение житийной литературы с прозой Михаила Михайловича Зощенко[436], а может, и того круче — с русским бурлеском в духе Козьмы Пруткова или с озорными частушками. В ерофеевской драматургии к тому же появляются образы похлеще, чем у Франца Кафки[437].
Список названных мною писательских имён, естественно, не полный. Он может быть дополнен многими другими авторами. Из отечественных это Александр Радищев, Пётр Чаадаев, Николай Гоголь, Александр Герцен, Фёдор Достоевский, Михаил Салтыков-Щедрин, Василий Розанов, Николай Бердяев, Владимир Набоков, Василий Семёнович Гроссман[438] с его романом-эпопеей «Жизнь и судьба», Андрей Платонов[439] с его повестью «Котлован».
Сам о себе Венедикт Ерофеев сказал устами своего героя Венички: «Я если захочу понять, то всё вмещу. У меня не голова, адом терпимости»1.
Назвав своё произведение «Москва — Петушки» поэмой, Венедикт Ерофеев, как пишет критик и литературовед Лев Оборин, «отсылает к “Мёртвым душам” Гоголя — тексту, где лирика сочетается с эпосом, смеховой тон с элегическим, и на этом фоне происходит движение от места к месту...»2. «К тому же он резко выделяет своё произведение, назвав его поэмой, среди других прозаических текстов. Без особых затруднений вспоминаются в русской литературе всего две поэмы в прозе: “Мёртвые души” Николая Гоголя и “Москва — Петушки” Венедикта Ерофеева»3.
Вадим Тихонов, «любимый первенец» Венедикта Ерофеева, говоря о Николае Гоголе и Венедикте Ерофееве в беседе с журналисткой и писательницей Ольгой Андреевной Кучкиной, находит между ними серьёзное различие. Он переиначивает известное определение Виссариона Белинского, данное творчеству Николая Гоголя: «У Гоголя смех сквозь слёзы, а у Ерофеева слёзы сквозь смех»4.
При разговоре о далёких чужеземных предшественниках Венедикта Ерофеева где-то неподалёку оказываются иностранцы: француз Франсуа Рабле[440], испанец Мигель де Сервантес Сааведра и англичане Джонатан Свифт и Лоренс Стерн[441].
Владимир Муравьёв в своих воспоминаниях о литературных пристрастиях Венедикта Ерофеева не удержался от некоторых уточнений. Они помогают глубже понять личность автора поэмы «Москва — Петушки»: «Платонова он почти не читал, но “Котлован” ему нравился. <...> Булгакова на дух не принимал. “Мастера и Маргариту” ненавидел так, что его трясло. Многие писали, что у него есть связи с этой книгой, а сам он говорил: “Дурак Гаспаров. Да, я не читал ‘Мастера’, я дальше 15-й страницы не мог прочесть!” “Театральный роман” ему больше нравился. Ещё год назад я его уговаривал, что “Театральный роман” ничего. Я-то тоже не большой поклонник “Мастера”, считаю, что это роман для гимназистов, но добротная литература. Евангелие пародировать, может быть, и не надо было, нехорошо. Кстати, мало кто подозревает, что Веничка очень любил Салтыкова-Щедрина, который, с одной стороны, был совершеннейший дурак, клеврет прогрессивных сил и дрался оглоблей, а с другой — гениальный писатель. Рабле он всегда читывал и даже у меня как-то замотал пересказ Заболоцкого Рабле. Очень любил Козьму Пруткова...»5
Наталья Шмелькова в своей дневниковой записи в апреле (число отсутствует) 1985 года подтверждает информацию Владимира Муравьёва и кое-что к ней добавляет: «Разговорились о литературе. “Всем признателен, всех люблю, — сказал Ерофеев, — которым хоть чем-то обязан”. Своими литературными учителями он считал Салтыкова-Щедрина, раннего Достоевского, Гоголя и многих других. Про Гоголя, например, сказал: “Если бы не было Николая Васильевича, и меня бы как писателя тоже не было, и в этом не стыдно признаться”. Современную отечественную прозу обсуждать не любил. Мало кого в ней признавал и из тех немногих особенно выделял Василя Быкова и Алеся Адамовича. Преклонялся перед Василием Гроссманом. Даже попросил меня привезти перечитать “Жизнь и судьбу”. Сказал: “Перед Гроссманом я встал бы на колени и поцеловал бы ему руку”. Из западных писателей Ерофеев любил Стерна, Рабле, Кафку, которому, как он считал, многим обязан, Гамсуна, Ибсена, Фолкнера, преклонялся перед Набоковым: “Никогда зависти не знал, но тут завидую”. В литературе, как и вообще в людях, Ерофеев не переносил бездушия. Как-то сказал: “Я хоть и сам люблю позубоскалить, но писать нужно с дрожью в губах, а у них этого нет”. Во многих писателях его коробила “победоносная самоуверенность” — “писатели должны ходить с опущенной головой”. Не признавал напыщенности — “писать надо, как говоришь”»6.
Особое предпочтение Венедикт Ерофеев отдавал скандинавским писателям. Не потому только, что они жили относительно неподалёку от Кольского полуострова и были в какой-то степени его земляками по климату и северной природе, а в основном из-за их приверженности христианским моральным устоям и неприятия суесловия. Его умонастроениям и жизненному опыту соответствовали откровения норвежского драматурга Генрика Ибсена: «Сильнее всех тот человек, который наиболее одинок»; «Чистая совесть — самая лучшая подушка»; «Меньшинство может быть право, большинство всегда ошибается».
Кнут Гамсун пользовался его особой симпатией. Недаром говорят, мудрому человеку вся земля открыта. Трудно было не согласиться с великим норвежцем, сказавшим: «Это такое блаженство верить в несбыточное». Или невозможно не восхититься его, как сейчас сказали бы, медитацией на тему вождей с радикальными доктринами в голове и полезности их деятельности для человечества.
Представляю, какое удовольствие получал Венедикт Ерофеев от чтения гамсуновских «Мистерий»: «Переберите всех вождей социализма, кто они? Оборванцы, тощие мечтатели, которые сидят в своих мансардах на деревянных табуретах и строчат трактаты об усовершенствовании мира! Конечно, они могут быть вполне порядочными людьми, разве может кто сказать что-либо дурное о Карле Марксе? Но даже этот Маркс только и знал, что сидеть и строчить, уничтожая бедность на земле — чисто теоретически, так сказать, росчерком пера. Он мысленно охватил все виды бедности, все степени нищеты, его мозг вместил в себя все страдания человечества. С пылающей душой макает он перо в чернила и исписывает страницу за страницей, заполняет большие листы цифрами, отнимает деньги у богатых, перераспределяет огромные суммы, переворачивает всю мировую экономику, швыряет миллиарды изумлённым беднякам — всё это строго научно, всё это чисто теоретически! Но в конце концов выясняется, что в наивной своей увлечённости он исходил из совершенно ложного принципа: из равенства людей! Тьфу! Да это абсолютно ложный принцип! И всё это вместо того, чтобы заняться какой-то полезной деятельностью и поддержать либералов в их борьбе за реформы и укрепление подлинной демократии...»7
Много общего в судьбе было у Венедикта Ерофеева с Кнутом Гамсуном. И родился он, как и норвежский писатель, в нищей многодетной семье, и жил, как тот, — тяжело и в бедности, и по стране бродил не меньше его.
И всё-таки скандинавы находились вне России, как и другие иностранцы со своими иноземными обычаями и нравами.
От кого Венедикт Ерофеев получал безмерное удовольствие, так это от своих соотечественников — писателей, входивших в Объединение реального искусства (ОБЭРИУ): Николая Алексеевича Заболоцкого[442], Даниила Хармса[443], Николая Макаровича Олейникова[444], Александра Ивановича Введенского[445] и Константина Константиновича Вагинова[446].
436
1894—1958.
437
1883—1924.
438
1905—1964.
439
Андрей Платонович Климентов; 1899—1951.
440
1494—1553.
441
1713—1768.
442
1903—1958.
443
Даниил Иванович Ювачёв; 1905—1942.
444
1898—1937.
445
1904—1941.
446
1899—1934.