Страница 23 из 29
ЭХ, КАЛиНА, КаЛИНА… Вера Шапошникова
Эта встреча связана в моей памяти с событиями, охватившими в середине века все население нашей страны.
Произошла она после одной из редакционных летучек, где полемика литературных противников мало чем отличалась от брани при рукопашной. Когда страсти иссякли и сотрудники газеты начали покидать зал, сидящая впереди меня женщина в красном платье привстала на кресле и, повернувшись ко мне, звонко, заливисто расхохоталась.
Она появилась в редакции “Литературной газеты” недавно. Увидев ее впервые, я обратила внимание на ее оригинальное, слегка деформированное лицо, чистую розовато-нежную кожу и темные, влажно сияющие глаза, выражающие внимание умного человека. Сейчас в них плясали озорные искры.
— Каково! — только и сказала она. Из зала мы вышли как старые знакомые. Звали мою новую приятельницу Нина, фамилия ее была Николаева. В газете она появилась недавно, одновременно с новым ее редактором, популярным поэтом Константином Симоновым. Возглавлявший после войны “Новый мир”, он обратил внимание на дипломную работу выпускницы филфака МГУ, посвященную казненному фашистами чешскому публицисту и критику Юлиусу Фучику, напечатал ее в журнале и, получив назначение в “Литературную газету”, пригласил на работу и Нину Николаеву, молодого литературоведа-слависта.
У нее был пытливый, требующий общественной активности ум, ее всегда окружали интересные люди, она обладала завидным талантом находить их среди пестрого человеческого потока, проникаться их интересами и заботами, принимая участие в их делах.
Все это я узнала, конечно, позднее, в период наших долгих добросердечных отношений. С некоторыми из ее знакомых и я общалась — это были интереснейшие люди. Однако записки мои связаны с человеком, которого я никогда не видела и знаю всего лишь малую частицу его жизни, выраженную в творчестве и соединившуюся у меня с памятными событиями.
Многое со временем оскудевает в памяти. Смягчается острота переживаний, тускнеют события, волновавшие умы, и только порой из их череды выплывает какой-нибудь совсем незначительный факт или чье-то имя.
Однажды ко мне в редакцию заглянула Нина. В газете она уже не работала, а, закончив аспирантуру, занималась проблемами чешской литературы.
Мы с ней продолжали встречаться, часто перезванивались, иногда она увлекала меня на выставки неформалов, к искусству которых я не испытывала горячей симпатии. Эти полулегальные выставки проходили чаще всего где-нибудь на окраинах, в отдаленных районах города, случалось, и под присмотром милиции. Тогда, в основном, следили за посетителями, позволяя беспрепятственно уплывать из страны произведениям, представляющим культурную ценность народа.
Тот период наших отношений с Ниной был насыщен бурными событиями, переживаемыми народом. Мы собирались в доме у Нины, у наших общих знакомых, где встречалась литературная молодежь, в том числе и зарубежные студенты и аспиранты, учившиеся в Советском Союзе. Победа в войне принесла и первую радость взаимного узнавания, и рост международного авторитета нашей страны, которая, несмотря на непонятные извне наши внутренние разлады, продолжала держаться на вершине славы.
То было время полета Гагарина, многолюдных Международных конгрессов мира и особенно запомнившегося мне Международного женского конгресса — эмоционального и яркого. Все это заслоняло подспудно текущие общественные процессы.
Помню Нину того времени, ее целеустремленность и все более крепнущий интерес к наукам, касающимся психической энергии человека и созидательной силы добра, его духовной опоры.
Наша редакция теперь помещалась на Цветном бульваре, в сером, невзрачном здании.
Константин Симонов, главный редактор “Литературки”, практичный и деловой, преодолев преграды жилищного кризиса, что даже ему, любимцу Сталина, было совсем не просто, добился для газеты здания с типографией. Упростился производственный процесс, все стало под рукой — и верстка, и правка, и новый набор.
Сюда, на Цветной бульвар, и заглянула однажды Нина.
— Нужно поговорить, — сказала она, окинув взглядом сотрудников.
— Пошли в столовую, — предложила я.
— Что-нибудь случилось? — это было понятно по тону вопроса.
— Да нет, ничего особенного, — успокоила она. — Просто хочу тебе кое-что показать. Знаешь, так получилось, один художник, грузин, написал серию картин, — стала она как-то сбивчиво объяснять. Я подумала, что речь идет о каком-то новом “гениальном” абстракционисте, оказавшемся в немилости у руководства страны. Но оказалось иначе. И художник, к тому же, вроде бы был и не художником, а поэтом, потому что приехал в Москву на поэтический семинар — их регулярно проводило по жанрам Правление Союза писателей страны, заботясь о творческом росте культурных кадров, и тут с ним произошла странная история.
Не помню сейчас, что сказала Нина о картинах: были те написаны в Москве или он их привез с собой. Посвящены они были народной трагедии 37-го года, кажется, и у самого создателя их были свои счеты со Сталиным.
А случилось так: однажды слушатель семинара вышел из дома, запер дверь своей комнаты, а потом обнаружил, что забыл какие-то документы или книги — это не важно. Важно то, что, вернувшись, он застал в своей комнате посторонних людей, рассматривающих картины. Он возмутился, стал выяснять, кто они и что вообще им нужно, комната ведь была заперта…
Ответ гостей еще больше озадачил художника: незнакомцы назвались представителями министерства культуры. Наслышаны, мол, о его работах, вот и решили посмотреть…
Объяснение, говорила Нина, было бурным — и с извинениями, и с угрозами. Закончилось оно, однако, мирно. Художник сказал, что смотреть его работы еще рано: он не выполнил замысла — закончить цикл ХХ съездом партии — тогда и будет рад принять таких высоких гостей.
И они ушли. А художник начал звонить московским друзьям, советоваться, как поступить. А друзья, многоопытные, посоветовали шума не поднимать, ибо время неустойчивое, поговаривают о репрессиях, лучше подождать, пока все не выяснится само собой. Картины же лучше пока припрятать, предложили оказать в этом деле помощь.
Нина называла имена известных поэтов, причастных к этой истории, и даже одного из живущих в стране иностранца.
— А его-то как зовут? — спросила я.
— Гоги Мазурин, — сказала она.
— Так где же они теперь находятся, эти картины, у кого? — очень уж мне показалась занятной эта история…
— Да у меня они, на Скатертном… Хочешь посмотреть?
— Еще бы…
Картины занимали стены двух комнат. Я и сегодня их вижу во всех деталях.
Первой, висевшей прямо у входа, была картина, называвшаяся “Мать-Родина”: красивая женщина, прижавшая тонкие пальцы к своему холеному лицу. Пожалуй, она единственная вызвала у меня внутренний протест. Однако критический мой настрой изменился, когда я перешла к следующей картине с изображением реальной жизненной сцены и называвшейся “Папу судят”.
Маленький остроносый мальчик в коротких штанишках на помочах стоит один среди взрослых. Он испуган, он пытается понять, что происходит. Лиц взрослых не видно — они за верхней рамкой картины. На уровне глаз ребенка одни только их руки — безвольно опущенные, угрожающе сжатые в кулаки, недоуменно или бессильно раскрытые ладони. Выразительнее, чем лица, эти руки показывали настроение зала, пока недоступное детскому восприятию. Позже он поймет, какое горе готовит ему судьба. На соседней картине показаны породившие это несчастье три хохочущих оборотня, глумливых урода, упивающихся совершенной ими подлостью. Картина называлась “Души клеветников”.
И еще полотно — “Наше зло”. Желтый фон и на нем какое-то узенькое, безликое лицо, — пустое, лишенное эмоций. Это чиновник, равнодушный к людскому горю, пустоголовый исполнитель приказов начальства — частица бездушной машины, затягивающей в свои шестерни инакомыслящих, неугодных; его забота — принять приказ и пустить его по инстанциям.