Страница 24 из 29
А вот судьба таких неугодных — “Подписавший признание”: на полу сидит обезумевший человек с раскосившимися глазами и отсутствующей верхней частью черепа — так художник изобразил его состояние.
“Одиночная камера” — человека в ней нет, только следы, свидетели того, как он метался, пытаясь доказать, что невиновен.
“Голгофа” — осужденный и отбывающий наказание с тачкой на стройке, в шахте, на урановом руднике, один из тех, кто крепил мощь страны.
“Человек с гвоздикой” — жестокий вершитель судеб, с холодной пытливостью, сквозь пенсне, наблюдающий за жертвой, попавшейся на крючок.
А вот и главный, по мысли художника, герой. Темный, тускло мерцающий фон огромного полотна. У нижней кромки картины, приближенной к зрителю, изображен человек, известный каждому из его современников. Зритель видит две половины его лица. Одна — парадная. Та, что несколько лет назад портретом, размноженным многомиллионными тиражами, как бы следила за всем, что происходит на подвластном ей пространстве. Во всех уголках страны, на западе и востоке, на юге и севере, во всех городах и селениях, в научных центрах, в лабораториях, на предприятиях, на полигонах и воинских подразделениях, на приисках, зимовках, на тысячах километров границ, в морях и на островах — все было предметом его внимания.
Это лицо смотрело с газетных полос, с кино- и телеэкранов, со страниц журналов и книг, со сцен театров, из научных трактатов. Его имя звучало в государственном гимне, в докладах и здравицах, за праздничными столами и повторялось повсюду тысячеустно.
На демонстрациях и парадах москвичи и гости столицы видели его живым, стоящим на трибуне Мавзолея. Помню, каким шквалом восторженных голосов оглашалась Красная площадь, когда он приподнятой до уровня плеч рукой приветствовал текущие перед ним потоки манифестантов. Не думаю, что среди тех празднично настроенных людей было много таких, кого не коснулась сила великого наваждения.
Кинокамеры запечатлевали радостные улыбки на лицах, повернутых к Мавзолею. Дети, сидящие на плечах отцов, размахивали флажками и вместе со взрослыми кричали “Ура!”
Явственно вижу и эту выхваченную из прошлого сцену: малолетний сын моего коллеги, нынче известный кинодеятель, демократ, с ожесточением рвет из рук отца тяжелый, увитый красными лентами шест, увенчанный таким же вот парадным портретом, как тот, что изображен на картине.
Подросток с трудом удерживал щит, двумя ручонками прижав его к животу, старался шагать по-взрослому, насколько позволяли его мальчишеские тонкие ноги.
Он так тянулся всем своим существом к тому, кто стоял на трибуне, так хотел быть замеченным им, что даже вспотел от напряжения.
Ряды колонн широким потоком текли через площадь под пристальным взглядом “хозяина”, “вождя всех времен и народов”. И все тут были подтянуты, собраны — не то, что там, на улицах Горького или Герцена, где ожидали очереди прохождения через площадь.
Колонна писателей вместе с сотрудниками “Литературки” стояла обычно близ здания Консерватории, и все здесь были сами собой — раскованные, оживленные. Кто-то, образовав круг, плясал, пел, затевал веселые игры. Студенты под крики “Ура!” качали артистов и писателей. Помню, как в воздух взлетал субтильный Ажаев, прославившийся своим героическим романом, написанным в местах, где он отбывал заключение.
Среди демонстрантов бывал и Константин Михайлович Симонов, пользовавшийся всегда особым вниманием. Он был прост, приветлив с осаждающими его людьми, раздавал автографы, короткие интервью, барственно-добродушный, молодой и красивый.
А рядом литературный критик Марьямов, ростом, как Маяковский, и так же гулко басит, поругивая им нелюбимый журнал “Октябрь”, писательский стиль его редактора Федора Панферова, его авторов, а заодно вместе с ними и читателей их, “людей ограниченных, неважнецкого вкуса”.
Мне как-то довелось работать над репортажем об одном из съездов партии. Я была ослеплена сиянием звезд, блеском орденом и медалей. Во Дворце съездов были крупнейшие ученые, знаменитые полководцы, известные артисты, писатели, и среди них — Михаил Александрович Шолохов, обладающий поразительной остротой и проницательностью своего взгляда. Здесь были передовые рабочие, учителя, заслуженные работники культуры, селекционеры, доярки, рядовые колхозники, два первых космонавта — светло улыбающийся Гагарин и окруженный восторженной толпой Титов.
И все это была трудовая элита, творческое лицо страны, лицо людей, любящих свою работу. В их творческой отдаче и была основа успеха, прославляющего Родину, укрепляющего ее мощь, что имело непосредственное отношение к парадной стороне лица, изображенного на картине грузинского художника, лица человека, понимавшего при жизни, что его величие — в величии страны, создаваемом любящим свою Родину народом…
Другая половина портрета принадлежала другому, совсем незнакомому человеку — так были искажены его черты. Немолодое, оно дышало жестокостью. Мрачный фон картины подчеркивал его одиночество, обреченность и ожидание грозящей беды.
Я высказала Нине свое впечатление, она не согласилась со мной. У меня не хватало аргументов, я чувствовала потребность опереться на чье-то авторитетное мнение. А так как авторитетом для меня был один из мудрейших современников, живший скромно, нешумно, в повседневном труде и раздумьях о судьбах родного народа, я предложила Нине:
— А если показать картины Леонову?
— А он согласится? — в ее голосе звучали сомнение и надежда. Может быть, и ее одолевали какие-то сомнения, но она их не высказывала.
Я обещала при случае поговорить о картинах с Леонидом Максимовичем и случай этот вскоре представился. Мы встретились на беседе Леонова с молодыми литераторами, и я рассказала ему о картинах.
Он проявил к просмотру картин довольно сдержанный интерес, но от предложения не отказался.
Мы условились о встрече, и в назначенный час я бежала на Скатертный переулок. Леонид Максимович, всегда обязательный, был уже там. Медленно, прогулочным шагом, он ходил вдоль домов. Волнуясь я перепутала подъезд, за нами закрылась входная дверь и сразу нас охватила кромешная тьма.
Шаря по стене в поисках двери, ведущей на верхней этаж, я на что-то наткнулась, и тут на меня свалились с грохотом не то металлический таз, не то корыто. Леонов весело хохотнул — очень все это походило на сцену из его выдающегося романа “Вор”.
В тот же миг открылась какая-то дверь и на пороге в свете хлынувших из нее лучей вырос силуэт внушительного мужчины. Позади него в светлой комнате за столом сидели несколько человек и все выжидательно смотрели на нас.
Я назвала квартиру, в которую мы пришли.
— Вход рядом, — недоброжелательно бросил мужчина и проследил за нашим уходом.
Приключение носило авантюрный характер, но Леонова оно развеселило. Оно походило на случай из его творческой биографии, когда однажды в его работе что-то застопорилось, и он дал в газету объявление, что купит для своей коллекции кактусы. Вскоре стали поступать предложения. Писатель ходил по квартирам, подолгу разговаривал с их обитателями. Все это были разные и очень интересные люди, как правило, старожилы, с характерным московским говором и огромным запасом исторических сведений и наблюдений о старой Москве. Услышанное оседало в творческом восприятии писателя и впоследствии вошло штрихами в его произведения.
Кактусы Леонов избрал не случайно — ими занимаются, как он и предвидел, люди, склонные к наблюдениям и раздумьям, живущие обычно в старых домах, с устоявшимся бытом и своей историей, такие же, как дом на Скатертном, со сложными входами, запутанными коридорами, где находилась нужная нам квартира.
Картины Леонов осматривал бегло, своим стремительным шагом молча переходя от картона к картону. Я следила за выражением его лица, стараясь уловить впечатление — оно было непроницаемо-сосредоточенным. Несколько дольше он задержался возле изображения Сталина, но тоже ничего не сказал.
Прощаясь учтиво поблагодарил хозяйку квартиры, мы молча вышли на Скатертный переулок. И тут он спросил: