Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 30

Максимилиан не выпускает письма. Он знает, что Камиль пишет к жене из своей камеры, пытается быть сильным, но он…романтик! Он чахнет в тюрьме быстрее, чем чахнет сам Робеспьер в своей апрельской бессоннице.  

И письма его проходят прочтение… с недавних же пор и не попадают в руки Люсиль. Как не попадают и ее письма.  

Отчаявшаяся женщина написала к нему, к Максимилиану, так что же? Как поступить? Вернее, он знает, как надо поступить, но легко мыслить с позиции истории пустыми фразами вроде: не прочел, не получил, не передали.  

Когда же ты жив…всё иначе. Нет «не прочел, не получил»  

Есть тянущая резь где-то в сердце. Есть холод на кончиках пальцев, и есть удушливая тишина апрельского вечера.  

Скрипят половицы за его спиной, Максимилиан знает, что не один, он мгновенно возвращает себе привычный свой вид и слегка выпрямляется в кресле, чтобы не показаться в задумчивости, но сутулость его уже въевшаяся.  

–Что ей передать? – Луи уже знает ответ, но ему нравится этот миг: мгновение, когда всё решено, когда приговор уже вынесен, но еще не озвучен, когда надежда бессмысленна, но почему-то еще есть у жертвы и их близких.  

–Кому? – холодно уточняет Максимилиан, и в этом тоне его больше Робеспьера, чем Максимилиана, он точно знает, кого имеет в виду Луи Сен-Жюст, но не подает вида, оттягивает минуту.  

–Люсиль Демулен, – взгляд Луи горит огнем ненависти. Ему легко обличать павших в вине, даже если он недавно еще был вхож в их дом, враги в один миг становятся ему противны и омерзительны, у него нет к ним сочувствия, лишь презрение.  

Максимилиан заставляет себя взглянуть на Луи и напускает равнодушие и безразличие, под маской которого горит что-то черным пламенем в душе:  

–Разве она что-то писала?  

–Просила за предателя-мужа…- растерянно отвечает Сен-Жюст и тут до него доходит и в глазах снова загорается огонек удовольствия. Он понял! Понял.  

–Ты уверен? – Робеспьер делает вид, что его интересует вечер за окном, но то, что за стеклом ему даже не удается разглядеть.  

–Я ошибся, – подыгрывает Сен-Жюст, довольный реакцией Робеспьера.  

Выходя от него, он думает, что Робеспьер не зря заслужил свое прозвище в народе – неподкупный. От того, чтобы наказать врага революции, его не подкупает, не останавливает ни давняя дружба с изменником, ни привязанность к его дому, ни слезы и мольбы молодой женщины.  

Неподкупный! » – с восхищением думает Луи, – «По-настоящему Неподкупный».  

И юноша задумывается о том, какое прозвище хотел бы для себя, что-то весомое, что-то могучее. Как Неподкупный…или Друг Народа… Или Друг Гильотины…  

Оставшийся же в одиночестве Неподкупный, сминает письмо Люсиль Демулен в кулаке, окончательно стирая что-то из себя самого навсегда. Вина Демулена не подлежит сомнению, но разве у него есть теперь выход?  

Камиль виновен. Камиль понесет наказание, но почему же в груди сердце сдавливает железным обручем?  

Камиль враг революции, враг Франции, враг свободы. Он жаждет раскола, жаждет возвышения порочного и жалкого Дантона, который ему кажется милосерднее, а значит – слабее…  

Но Камиль его друг. И останется его другом даже за порогом эшафота.  

В права законные вступает апрельская ночь, Максимилиан Мари Изидор де Робеспьер разбирает бумаги на столе, а вернее – перекладывает из одной стороны, в другую, чтобы отвлечься и не слышать за их шелестом, как догорает в маленьком котелке письмо несчастной Люсиль Демулен.  





Примечания:

Неподкупный – прозвище Робеспьера, данное ему в народе  

Друг Народа – прозвище Марата от одноименной газеты  

Друг Гильотины – шутливое прозвище палача Шарля-Анри Сансона, казнившего в период революции многих деятелей, включая королевскую чету.  

13. Вспоминая

Вспоминая те, полные моих проклятий и моего счастья, десять лет, я всё пытаюсь понять, что за сон мною владел тогда, и как мне удалось выбраться из этого пьянящего дурмана, всего лишь утратив что-то навсегда из души своей, но уцелев, хоть и непонятно пока — для чего?

В те годы я был ещё по-юношески непокорен и готов был с равным удовольствием тонуть в пороке и сражаться за святые идеалы. Идеалов мне не дали — веры не было нигде и пришлось выбирать порок. Горячая кровь кипела, ночь манила своей загадочностью и в каждом трактире, где я появлялся, мне удавалось найти приют любви, а нередко и драку.

Драться было даже приятно. Подвыпившие горожане, славные вояки, а то и потомки родовитых кровей, становились одинаковы под воздействием хмеля и драться с ними, особенно на глазах у какой-нибудь очередной легкомысленной красавицы, чье имя я забывал сразу же, было чем-то вроде смысла всех моих бесприютных ночей.

В те годы я был не только молод и душою, и телом, непокорен всему и всем, в те годы я, как любой выходец, потомок нищеты, был по-настоящему амбициозен. Меня манила недоступная мне роскошь, увлекали нарядами те дамы и господа, что прохаживались по улицам в дни особенных торжеств, да проезжали в своих помпезных каретах, золота в которых было гораздо больше, чем видел мой папаша за всю свою жизнь вместе с его отцом и отцом его отца.

Да и как было не волноваться от всех этих бесконечных кружев, шелка, бархата и атласа, что обвивал тонкие станы женщин; как можно было не терять голову от всех ароматов духов и пудры, от помад; не тянуться следом за теми, кто так беззаботно перешептывался о любовных делах и так заразительно хохотал…

Я был амбициозен тогда. Я не мог этого иметь, знал, что не смогу иметь никогда — потомственный лавочник, отец и дед которого всегда считали все до копейки, не могли позволить себе ни одного сукна…

А мне нравился тогда светло-зеленый, в которым ходили тогдашние щеголи! Мне нравились перстни на их руках, их кружева и их вина, мне нравились их кареты.

Но я жил на втором этаже, под самой крышей протекающего чердака, вставал с рассветом и каждый день должен был крутиться по делам лавки, бегать по городу то к зеленщику, то за фруктами, то за рыбой, то требовать долг, то просить, то давать…

Мать же моя совсем не могла работать. У нее не сгибалась правая рука и висела совсем безвольно. Она была подслеповата, хоть и не была еще стара. Мой отец же был умудрен в те годы сединами и болен, а я оставался старшим сыном, которому надлежало почти что одному следить за лавкой, двенадцатилетним братом Огюстом и десятилетней сестренкой Жаннетт. Они, конечно, могли иногда и подсобить мне, но хотелось жизни, хотелось вдыхать воздух, а не отдавать последние жалкие гроши на очередной поднятый налог и убирать из ассортимента лавки то одно, то другое…

Падало число покупателей, и мы едва-едва могли перебиваться с хлеба на воду. А отец слабел.

Единственным моим отвлечением в те годы стала ночь. Я находил таких же, как я, приятелей, мы мечтали по кабакам, когда у кого-то были деньги и щедрость, мечтали, как все однажды измениться. Измениться все должно было вдруг и враз, но никто из нас не представлял, как именно.

Мы пили, как могли и что могли. Мы дрались друг с другом и мирились, мы соперничали за любовь таких же несчастных как мы, девиц, которые выходили на улицы с единственной целью — заработать себе на похлебку.

Впрочем, иногда случалась и любовь, так, например, я, целых три недели провел с изумительной девушкой — Ролан, лица которой я не помню, но замечательно помню копну ее каштановых волос…

Но потом случилась иная встреча. Встреча, которой быть не должно.

***

Уже не помню, кто мне рассказал о ней. Как-то за давностью лет и за сумасшествием событий сменяются и теряются имена, смешиваются лица, всё уходит, кроме каких-то обрывков, но оно, впрочем, и неважно.