Страница 7 из 34
Родительской ласки Прошка сроду не знал. Сколько себя помнил, мать поглядывала на него со страхом, как на залетного татя. Чуть что, подожмет губы и припомнит, что последыш и на свет-то явился не по-христиански – ногами вперед. С другими тремя сыновьями и двумя дочерьми она была иной.
Говорили, трех лет от роду Прошка перегрыз бечеву на отцовском мундире и проглотил ключ от подземной камеры, где запирали на ночлег каторжных. Фатер перерыл весь дом, но ключ не нашел и по учиненному следствию был порот за неряшливость к казенному имуществу. А когда на его глазах последыш, кряхтя и тужась, испражнился ключом в четверть фунта, унтерштейгер разинул рот, пробормотал, почесывая поротое место:
– Доннер ветер! С таким отпрыском загремишь кандалами на нижних горизонтах.
С тех самых пор если он и смотрел в сторону своего младшего сына, то с такой печалью, что на того сразу нападала зевота. И все в доме ждали от Прошки пакостей, о каких он не помышлял. Дома и в горной школе пороли с вожделением. Только дед понимал внука: одной они были породы.
На зависть всей школе его дед был сед, как лунь, и прям, как оглобля, из бороды крючком торчал сломанный нос, за кушаком клацал кистень. Идет, бывало, по улице, и вдруг случится драка: бергалы гульной недели отдыхают. Дед никому слова не скажет, а вокруг – тишина. Поговаривали, его даже рудничный пристав побаивался.
– У нас, Прошка, искони в роду все дерзкие, как ты да я, – любил порассуждать дед, сидя возле камелька в своей полуземлянке. – Нам со служилыми тесно, с пахотными скучно. Нам волю подавай! Это я, грешный, породу испортил: бабка твоя из холопок. В нее и сыны пошли… А я как увидел, что из Сибири делают бергамт, так в бега! – Дед начинал злиться, бегать вокруг каменки в своей тесной полуземлянке. – С кем живем? Приписные да крепостные… И зовут себя не по-людски: бер-га-еры! Срамотишша! – вопил, распаляясь. – Онемечились! От бергала до генерала – все холопы. – Он умолкал на миг, вспомнив, что его покровитель Филька Риддер вышел в генеральский чин и фамилия ему досталась от пленного шведа, записанного в сибирские крестьяне. Недолго замявшись, он снова начинал кричать: – Где она, воля, в царстве-государстве? От холопов до царей все в крепости!
Устав, падал на нары, кашлял, плевался, начинал поносить или жалобно причитать, что сила уже не та и грехов много, да и пенсион…
– Куда мне, дряхлому? – вздыхал. – А ты беги! Слышно, где-то рядом Беловодье.
– Бежим вместе! – просил Прошка. Жутковато было уходить в тайгу одному. – Ты еще крепкий!
– Сил-то, может, и хватит, – всхлипывал, – веры не стало. А без нее какой побег? Найдешь нашу землицу, замолвишь там за меня слово. Коли примут грешного – дашь весточку. Уж тогда хоть на карачках, а приползу.
И начинали разговор старый с малым, от которого у Прошки захватывало дух, и радостно грезилась предстоящая жизнь. Дед снимал со стены старый медный крест фунта полтора весом. На нем был след от калмыцкой стрелы и зазубрины по краю: похоже, крестом пользовались вместо кистеня. Из-под нар дед вытаскивал мушкетон с раструбом, давно завещанный внуку после кончины.
– Крест нужен в пути, – наставлял дед, – чтобы не забыться среди чужих народов, мушкетон, чтобы оборониться от них… И вот еще, – снимал с себя опояску с крючковатыми старорусскими крестами, – без этого, говорят, Беловодье не примет.
Среди старообрядцев соседних деревень ходили слухи, что безгрешные на хорошем коне успевают за одно лето побывать в Беловодском царстве и вернуться.
– Девку с собой возьми! – поучал внука. – Сколь ни выспрашивал, никто толком не знает, есть ли там свои бабы и всем ли их хватает. Не приведи бог, по мужицкой нашей слабости смешаешь кровь с калмыками или еще с кем, и тебя и меня проклянет раскосое потомство… И на кой оно, если на нас с тобой походить не будет? Ульку-бергалку возьми. Я ее бабку-каторжанку знал – лихая порода!
Щеки у Прошки налились румянцем. Его ровесница, дочь вдового откатчика, в прежние годы не нравилась ему: долговязая, волосы и брови в цвет соломы, конопушки по щекам, круглые настороженные глаза всегда что-то высматривали, чуть что не по ней – лезла царапаться. Но осенью он увидел ее на пруду: высоко подоткнув сарафан, она полоскала белье с мостков. Глянул Прошка на ее белые ноги – и заколотилось сердце, испарина на лбу выступила.
– А чего она со мной пойдет? Улька уже с бергалами гуляет, – пробубнил, смущенно отворачиваясь от деда.
С тихим смешком старый что-то вспомнил, на миг задумался, и лицо его посеклось паутиной добрых морщин:
– Я знаю приворотное слово к этой породе. Подойдешь, когда будет одна, скажешь: бегу, мол, в Беловодье, пойдешь со мной – будут тебе золотые сережки с каменьями, как у приставихи.
Встретить девку одну оказалось непростым делом. Прошка так часто крутился возле казенного барака, где она жила с отцом, что его стали примечать соседи. Ульяна же будто избегала встреч. Но в апреле, при хрустко застывавших к вечеру лужах, он увидел ее на крыльце ветхой бергальской избушки с двадцатилетним забойщиком Яшкой Боровом. Яшка пытался потискать девку, она не попискивала, не вырывалась, как принято у сверстниц, смотрела на бергала немигающими глазами – и Яшка терялся, смущенно сопел, ругал ее змеей.
В избе веселились холостые горняки и рудничные девки. Пьяный хозяин валялся под окном, уткнувшись носом в шахтерскую парусиновую куртку. Были сумерки. Прошка подкрался ближе. В доме истошно завопили, призывая на помощь, видно, началась обычная драка. Дюжий забойщик оторвался от Ульки, кинулся разбираться. Она, кутаясь в шалейку, сошла с крыльца, перешагнула через пьяного хозяина, зевнула, скучно глядя в темень. Тут Прошка и вышел из-за угла.
– За бергала замуж пойдешь? – спросил приглушенно.
Ульяна вздрогнула, обернулась, рассмотрела, кто говорит с ней, и презрительно скривила губы:
– Не за тебя же, титешного! – Отвернулась, плотней кутаясь в старенькую, матерью ношенную, шаль.
– Твой бергал сопьется или в шахте сгниет, – пробасил Прошка, напрягаясь, чтобы не дрогнул голос, – а я в Беловодье ухожу… Дед карту дал, – приврал и срывающимся голосом выпалил: – Титешный – не титешный, а пойдешь со мной, через год будешь носить сережки, как у генеральши.
Улькины надбровья с невидимыми желтыми бровями поползли вверх. Прошка подумал – расхохочется, но она взглянула на него так, будто он на ее глазах вырос на полфута. Не дожидаясь, что будет дальше, унтерштейгеровский последыш скрылся за тем же углом, из-за которого вышел.
Через неделю Ульяна нашла его в пенсионном квартале у деда. Раскланялась у всех на виду:
– Здрассте, Митрофан Парфеныч, доброго вам здоровьица! – и, стрельнув на Прошку глазами с каторжанским прищуром, одними губами спросила: – Когда уходим?
Была середина мая, цвели пострелы и лютики, в низинах дотаивали последние черные скукожившиеся сугробы, и парили, прогреваясь на солнце, рудничные отвалы. По вскрывшимся рекам несло зимний сор, из-за горного хребта восходило радостное весеннее солнце и отливало пламенем на белых снегах, лежавших по склонам. Жутковато было из весеннего тепла возвращаться в зиму. Но где-то в той стороне была воля.
Не только Прохор Егоров поглядывал на белевшие перевалы. Среди бергалов тоже началось обычное весеннее оживление: кое-кто втайне подумывал уже, а не послать ли свое тягло ко всем чертям и не рвануть ли подальше от рудников, хоть бы и беспаспортным? Тайга прокормит! Настроения эти издавна были известны начальству. К июню, когда начинались побеги, на горных тропах выставлялись казачьи караулы. Беспаспортных юнцов, приписанных к руднику, они тоже могли задержать. Дед советовал уходить пораньше.
Припас еды Прошка загодя спрятал в лесу, а после, когда сошлись с Ульяной в условленном месте, уложил его в козлиную шкуру, снятую чулком. Волоком они потянули груз по сухой траве. Девка оказалась жилистой и работящей, наравне с Прошкой тянула припас, не жаловалась на усталость, но брыкалась и злилась от того, что путалась ногами в полах суконной поневы, за которую цеплялись сучки и кустарники. Прошке дедов крест, болтавшийся на шее, отбил живот. Пришлось снять его и вместе с мушкетоном уложить в козлиную шкуру.