Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 34



Как-то удили с ней рыбу, склонились над водой и увидели свое отражение – незнакомое, повзрослевшее. Анка сказала, что это знак. Смеясь, зачерпнула воды в ладони, выпила и напоила Сысоя из рук. Странным светом засветились ее лицо:

– Вырасту, за тебя замуж пойду! – сказала, зардев, и опустила васильковые глаза. А когда подняла их, то показалось Сысою, что красивее их он ничего в жизни не видел.

Но закаркала пролетавшая ворона, и в Анкиных глазах мелькнули слезы.

– Дурра-птица! – крикнул Сысой и запустил в ворону камнем. Она ловко увернулась и раскричалась сварливо, насмешливо.

Мало отличаясь один от другого, год за годом текла размеренная жизнь крестьянских дворов: работа, как подготовка к праздникам, праздники, как отдых перед работой. На неурожайные годы в Александровом доме был запас, дававший достаток, в урожайные – не баловались излишествами. Разве хозяин старел, матерели его сыновья и подрастали внуки. Сысой вытянулся, догнав ростом старших братьев.

На Семик посадские выбрали молоденькую девку, обрядили ее березой, с песнями и хороводами водили по дворам. Сысой гулял со старшаками, пока не ущипнул чью-то невесту. После того подравшийся и братьями осужденный в печали шлялся один по берегу Иртыша.

Пламенела заря, румянилась вода в реке, перелеском да кустарником Сысой вышел к знакомому омуту, глядь, сидит на камне русалка, чешет гребнем мокрые волосы, а из них торчит один только прямой и тонкий носик. Взглянул Сысой на нее сбоку – дух схватило: будто судьбу подглядел. О том, что она может утянуть под воду, защекотать и утопить, в голову не пришло. «А вот я тебя, стерва, окрещу!» – подумал с удалью. Трижды перекрестился, подкрался, изловчился, снял с себя крест и накинул на девичью голову.

«Русалка» обернулась, завизжала, бултыхнулась в воду. Вынырнула, прикрыв грудь ведьмачьими волосами, закричала:

– Уйди, дурак, дай одеться!

Взглянул Сысой под камень, а там сарафан с рубахой и березовые ветки. Вон кого водили по дворам. Плюнул он с досады и поплелся домой. Мать, перед сном крестя непутевого сына, хватилась – нет креста. Плохая примета.

На Троицын день Сысой и думать забыл про напуганную девчонку. У каждых ворот горела солома, вдоль дороги дымили бочки с дегтем. Девки бегали вдоль реки, кликали судьбу, связывали ветви берез русалкам на качели. Первый раз, ни от кого не прячась, Сысой бегал рука об руку с соседской Анкой. Вдруг выскочила из толпы посадская девка с огромным венком на голове, скрывавшем большие синие глаза и прямой, остренький носик. Разжала кулак у лица Сысоя, а в нем его старый утерянный носильный крест. Засмеялась посадская проказница и пропала в толпе.

– Кто такая? – спросил он Анку.

– Похожа на Мухину, – оглянулась она мимоходом. Бегала от костра к костру, не думала не гадала, что завязаны уже узелочки на их судьбах, да все разные.

Благополучно пережила семья еще одну зиму. И донесли Филиппу, что его сын Сысой, крапивное семя, по ночам не табун сторожит, а с молодой солдаткой милуется. Филипп накричал на сына:

– Приеду ночью, проверю! Не окажешься при табуне, покажу тебе и солдатку, и кузькину мать!..

По проселочной дороге ехал дьякон на возке. Возле казенной лавки услышал об этом разговор кумушек. Остановил лошадь, прислушался.



– Сын-то и посмеялся бесстыдно: «Приедь, говорит, да проверь!» – Отец ему: – «И проверю! Вместо Серка запрягу, буду гонять до рассвета…» Черт, прости господи, возьми и подслушай – юнец поперек отца, да еще насмехается: «Кто кого оседлает?!» Угнал он табун, жеребца спутал, ботало повесил, отпустил на болото, а сам на коня, и к бесстыжей. К полуночи только вернулся и видит – выходит из балагана Филипп. «Посмотри, – говорит, – на жеребушку!» А та лежит не дышит: зацепилась, спутанная, за пень, упала на спину и удавилась. Филипп ему: «Дошлялся, сукин сын?» Хвать за космы, тот – обороняться. Чует – не отец это. Потянулся за дубиной, а черт на него седло накинул и давай погонять…

Дольше Егор слушать не стал, тряхнул вожжами, не останавливаясь, погнал возок к отчему дому. Отец встретил дьякона хмуро. За голяшкой – кнут, на жердине свежая конская шкура. На вопрос о брате ответил:

– Где ему быть? Отлеживается на полатях, чешет поротую задницу… Женю, сукина сына, может, толк будет.

Но на другой уже день лучших мужиков позвали в приказную избу. Окладчики требовали двух слобожан в помощь бурлачившим казакам. Им предписывалось тянуть дощаник с горным оборудованием до Павлодарской крепости, там сдать его линейным казакам и обратным ходом пригнать соль с Ямыша.

Дед, отец и дядя вернулись поздно, сидели за столом, переговаривались. Сысой с полатей слышал, о чем речь. Податные дворы отправляли в тягло новое поколение. По совести, подходил черед Александровскому дому. Как ни рядили – выпадало идти Федьке. Сысой, как кот, почуявший свежую рыбу среди зимы, соскочил с полатей, винтом прошелся возле печи, понял – его час.

– Деда, батя, дядя… Федьке – жениться, он по хозяйству нужней… Христом Богом прошу – меня отправьте!

– Цыц, щенок! – хмуро пробормотал сердитый еще отец.

Сысой схватился за брус, подтянулся, закинув жилистое тело на полати. По мгновенной искорке, блеснувшей в глазах деда, понял – его взяла.

– Федька при деле и с душой! – тихо сказал он.

– С малолетства видно было – в бродников пошел, – вздохнул отец, – да годами еще не вышел…

Без сожаления, как меняют после бани ношеную рубаху, Сысой расстался с детством и отрочеством, перегоревшими в ожидании будущей жизни, и вышел в нее с паспортом на полгода, с пятивершковым окуловским ножом за голяшкой высокого поморского бродня и в тобольской шапке, по-казачьи заломленной набок. Высокий, худой, жилистый. В синих глазах – насмешка, чуть вьющиеся волосы стрижены в скобку. На вид все двадцать лет, по паспорту – семнадцать, от рождения же только семнадцатый. Ему предписывалось вернуться до ледостава. Вторым в тягло был отправлен его дружок и погодок Васька Васильев.

Текли, катились новые времена из-за Урала каменного по Сибири-матушке и никому, наверное, не томили так душ, как старикам Колыванских рудников, помнившим лихие времена Акинфия Демидова. Наверное, потому рудокопы легко снимались с насиженных мест, уходили в глушь, подальше от полурусской речи, заморских нравов, накладных волос с бантами на мужских затылках. Но и там нагоняли их новые порядки. Кто не мог испоганить душу – заливал ее зеленым вином и глотал рудничную пыль по штольням. Кому не удавалось ни смирить ее, ни испоганить – бежали к праведным скитникам, скрывавшимся в горах.

Прошке Егорову шел семнадцатый год, но ростом был с мужика и в плечах широк, разве жидковат еще телом. Ему и горная школа была в тягость, и отчий дом чужд, и со сверстниками – тоска: только в пенсионном квартале, у деда своего, он чувствовал себя человеком.

Отец говаривал, что дед, как и Прошка, от века непутевый: смолоду за фартом гонялся, с рудознатцами шлялся, соболя промышлял и на дорогах пошаливал, а достатка к старости не нажил. Но Божьим попущением попал он в удачливую экспедицию берггеншворена Филиппа Риддера, за что тот, выйдя в генеральский чин обергитенфервалтера, выхлопотал ему царский пенсион. Иначе сидеть бы старику на сыновних шеях, хотя они видели его раз в три года на Святую Пасху, и то пьяным.

Дед любил прихвастнуть: не видать бы Фильке Риддеру ни золота, ни серебра, если бы он, Митька Егоров, не показал ему старые чудские выработки в верховьях Ульбы-реки, открытые беглыми рудознатцами, скрывавшимися у Акинфия Демидова. Люди, глядя на него, диву давались, как у такого варнака дети вышли в горные чины. Он же к сыновьям в родственники не набивался, поселился при руднике задолго до них, переведенных со Змеиногорских выработок. Смущался, когда по праздникам, надев мундир унтерштейгера и чуть кивая на поклоны бергаеров, Прошкин отец с женой в семи юбках шел в церковь и там становился в первом ряду по левую руку от господина рудничного пристава.