Страница 12 из 18
Когда добрались до Лубянки, когда возок въехал в распахнутые ворота, Чекмай спешился у крыльца и кинул повод парнишке Фролке.
– Пафнутьич, поближе, поближе подводи! – крикнул он.
– Не получается! – отвечал Пафнутьич.
Делать нечего – Чекмай по грязи подошел к возку.
– Не дрожи, княжна, я тебя на руках донесу, – сказал он. – Держись за меня крепче. Потом доставим тебя, Григорьевна.
На гульбище вышла княгиня с юными княжнами и комнатными женщинами.
– Неси прямо ко мне, – велела княгиня.
– Не могу, у меня сапоги – чуть не по колено в грязи.
– Ничего, девки полы отчистят.
Пол в палатах княгини, был устлан войлоком, поверх войлока натянуто плотное сукно мясного цвета.
Вышел на гульбище и сам князь.
– Надобно писать челобитную в Земский приказ! – крикнул ему Чекмай. – Среди бела дня девку выкрасть хотели! Это так оставлять нельзя.
И, оглядевшись, высмотрел в дворне детину покрепче, Федьку, велел ему взнести на крыльцо мамку Григорьевну.
– Будет челобитная! – отвечал князь. – Только нужны имена и прозвания.
– Будут имена!
Чекмай внес княжну в богато убранный покой, поставил на ноги, она покачнулась, тут же к ней кинулись женщины, усадили на лавку.
– Набралась страху, бедненькая… Обеспамятела, голубушка… – шептали они.
Княжна Васса уже в возке пришла в себя, она даже не нуждалась в том, чтобы ее на руках по лестницам таскали. А мамка Григорьевна опустилась перед Чекмаем на колени:
– Бог тебя наградит, молодец!
– Да ладно тебе…
Княжна встала и сделала шаг к Чекмаю. Он повернулся и тут наконец разглядел девушку.
На вид ей было лет шестнадцать. В суматохе она потеряла девичью повязку с головы, ворот рубахи был надорван, черная однорядка распахнута, волосы взъерошились. Княжну вытащили, как она по дому ходила, без белил и румян, а в том, чтобы брови чернить, у нее нужды не было – от природы черны и довольно густы. Чем-то она смахивала на Павлика Бусурмана – может, тоже в роду были черкесы, приехавшие на Москву еще при царе Иване.
Княжна встала перед Чекмаем и уставилась на него так, как девице глядеть не положено, без всякого стыда.
– Ахти мне, голубушка моя! – воскликнула мамка Григорьевна, с трудом поднялась на ноги и обняла ее. – Ты прости, молодец, мы потом поблагодарим… молебен во здравие тебе закажем…
– Веди ее наверх, я велела приготовить ей постель в светлице, – сказала княгиня. И княжну Зотову увели.
– Пойду и я, – сказал Чекмай, – дела много.
– Ступай. Моя благодарность потом будет.
Чекмай кивнул и вышел.
Глава четвертая
Ермачко Смирной отыскался на Ивановской площади. Он устал служить в Земском приказе, опять же – годы немолодые, ему за пятьдесят, уже с дубинкой за вором не побегаешь, да и хворь привязалась – именуемая почечуй. С этой хворью Ермачко пошел к лекарю-немцу, из тех, что приехали из Лифляндии при царе Борисе, и узнал, что она от долгого сидения приключается, а в приказе за столом случалось и от рассвета до заката сидеть. К тому же, наследство от дедова младшего брата, потерявшего в Смуту семью, вовремя осталось – домишко с садом. Домишко Ермачко тут же сдал купцу – благо тот стоял в хорошем месте, на Ильинке, а улица-то – торговая.
Потом он сговорился с площадным подьячим Савелием Винником, стал исполнять поручения. Совсем без дела – нельзя. Хотя бы потому, что дома – вдовая тетка, а выносить ее общество целый день – никаких сил не хватит.
Чекмай встретился со Смирным там, где русскому человеку приятно и сподручно встречаться, – в кабаке.
Он увидел человека, которого верней всего было бы назвать тусклым. Голос – тихий, ровный и невыразительный, взгляд погасший, движения – такие, будто он силу берег, и годы тоже какие-то невнятные: уже давно не молодец, пока еще не старец. По случаю знакомства выпили по чарочке, и Смирной малость ожил.
– Послужить князю – отчего бы нет? – сказал Ермачко. – Да только у меня условие есть.
– Говори.
– Меня как смолоду кликали Ермачком, так и по сей день кличут. Даже в столбцах Ермачком пишут. А я – Ермолай Степанович! Так-то! – вдруг воскликнул Смирной. – Желаю, чтобы Ермачком не кликали! У меня уж двое внуков, перед ними стыдно!
Криком в кабаке никого не удивишь, а Чекмая – и подавно.
– Будь по-твоему, Ермолай Степанович, – миролюбиво сказал он. – Не угодно ли тебе сегодня ж жаловать в гости к князю?
Впервые в жизни к Ермачку обращались столь уважительно. Он приосанился.
– Мне-то? А что ж! Угодно!
И снова ссутулился, снова заговорил тихо, уважительно, как будто ему стало стыдно за недавний возглас.
Когда стемнело, Чекмай через садовую калитку привел Смирного к князю.
– К твоей милости Ермолай Степанович, сын Смирной!
Князь был догадлив.
– Входи, Ермолай Степанович. Коли ты здесь – стало быть, готов служить.
– Готов служить твоей княжьей милости, – отвечал Ермачко, да так – словно служить придется под страхом смертной казни.
В горнице, где князь принимал сего гостя, было мрачновато, горели лампада перед образами да две дорогие белые свечи на столе. Князю было нелегко разглядеть остановившегося в дверях человека, к тому же, его в этот день допекала головная боль.
– Подойди поближе, Ермолай Степанович, – велел он.
Ермачко, смущаясь, исполнил приказание.
– Говори, кто таков.
Смирной доложил о себе; особо напирал на то, что в пору Смуты также был в ополчении, убежав из Москвы в Ярославль. Правду о своей службе Отечеству, впрочем, не сказал, а правда вкратце была такова: деньги на исходе, жена буянит, дочек приходится прятать на чердаке, пьяные литвины подожгли сарай, а в ополчении кормят, да оно и далеко от жены. Жена же, как только муж убежал, тут же спровадила младшую дочку замуж, и новобрачный муж увез их обеих в деревню, где служил боярским приказчиком дальний родственник.
О приказной службе он сказал так: исполнял, что было велено, следил, за кем прикажут, доносил разумно, а когда велели сидеть в приказной избе и переписывать столбцы – сидел безропотно.
Чекмай слушал все это, внимательно глядя на Смирного. Почему тот успешно выслеживал, кого велено, понятно: внешность до того заурядная, что запомнить ее совершенно невозможно. И речь у него, когда трезв, была невыразительна, голос размеренный и тихий. И ростом невелик, и сложение щуплое, по виду – ни дать ни взять приказный крючок, крапивное семя, что за бумагами белого света не видит.
– Стало быть, при поляках ты был в Москве, – сказал князь. – И на недругов наших нагляделся.
– Ляхов видывал, но чаще литвинов… – тут Ермачко глубоко вздохнул. – Черт бы их всех побрал.
– У тебя с ними свои счеты? – спросил Чекмай.
– Свои…
– Говори! Все, как на духу! – вдруг громко приказал князь. И чутье его не обмануло.
Ермачко был по своему нраву послушен, приучен к повиновению, зычный голос заставлял его тут же покориться. Сдается, именно такого повеления он ждал уже несколько лет.
От княжьего приказа словно дверца у Ермачка в душе отворилась, словно слетел с той дверцы замок и хлынуло из души то, о чем даже вспоминать себе запретил.
– Мы отсидеться хотели… Жена, будь она неладна, мою Дунюшку погубила! Твердила, дура: да куда ж мы побредем, да зима, да как свой дворишко бросить, да вернемся ж на пепелище, да перетерпим, да все ж терпят! Жена – тварь богомерзкая! Я спорить не стал – и дурак, что не стал! Дунюшка пропала. Литвины со двора свели, мне потом соседка рассказала. Она кричала, бедненькая, меня на помощь звала, а меня-то дома не случилось, а тварь эта поганая огородами к куме умелась… Чем за дочками глядеть, на двор и их не пускать, – она – к куме!.. И пропала Дунюшка! Старшенькая моя пропала… И тогда я сказал: живи, сволочь, как знаешь, двор со всей рухлядью тебе оставляю и ухожу. Младшенькую, Парашеньку, сам за руку ночью к крестной свел, велел беречь пуще глаза, все деньги ей оставил – и с добрыми людьми в Ярославль подался. А весна, а распутица, а брели по колено в грязи, а оголодали, а я все думал – хоть одного гада убью, за дочку посчитаюсь, хоть одного, хоть одного!..