Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 58



Она все никак не могла запомнить — за три года, — где же ей надо выходить со станции, чтобы оказаться на нужной стороне Елисейских. И все время выходила на другую сторону. Оказываясь среди автобусов, привозивших пары большими группами в «Lido». Или просто на Поля. И надо было ждать, пока проедет поток машин и другой, сворачивающий с авеню Жорж Сенк, не попрет на Поля. И она стояла, обычно среди туристов, дергающихся туда-сюда, не знающих — перебегать или нет: светофора не было здесь. Видны были уже неоновые красные буквы кабака в маленькой улочке, куда она и шла, спокойно перейдя дорогу, а за ней бежали и туристы, доверяя ее уверенной походке вот уже третий год.

* * *

Издали она видела стоящих на двери вышибал — в сапогах, черных штанах, заправленных в сапоги, в рубахах а-ля рюс. Югослава и румына.

Обмениваясь «бон суар… са ва… са ва…», она сама открывала тяжелые двери — они так и стояли в своих, то есть в выданных им сапогах и поигрывали поясками, повязанными на рубахах. Что-то успевали спросить, на ты. Но она уже шла вниз обычно. Уже была в вестибюле. Перед стойкой стоял старый цыган, Алеша Дмитриевич.

— А, ну что, моя Маша, идем, моя хорошая, зарабатывать, — и Дмитриевич шел вниз, еще по ступенькам.

— Меня опять обозвали трансвеститом! — сообщала Маша с ярко накрашенными глазами полькам, работающим в вестибюле.

Они смеялись, махали руками — «что ты хочешь от этих штрумпфов[6]?», а Маша шла вниз.

Она оказывалась на втором подземном этаже, где и находился кабак, начинаясь баром А вернее-лаковыми ботинками метрдотеля, которые она видела первыми, спускаясь сверху. И он тоже видел сначала только обувь спускающихся. И ее лаковые туфли видел — и по ним определял: как она? Это значило: не напилась ли она до работы, не слишком ли она возбуждена. У метрдотеля была сумасшедшая мать и сумасшедшая жена, сам он работал в кабаке уже двадцать лет и тоже, наверное, был не совсем нормальным. Если у него было плохое настроение, он мог и без туфель — без определения по туфлям «как она» сказать: «Вы уж сегодня отдохните Завтра попоете». Она была певицей кабаре.

* * *

— Здравствуйте, Вячеслав! — приветствовала она метрдотеля.

— Быстренько, быстренько… сейчас уже начинаем, — улыбаясь сказал Вячеслав, решив, что она «нормальна». Или просто из-за сносного сумасшествия двух своих женщин дома. Из-под лампы за баром донеслось что-то про украденный карандаш. «Добрый вечер, Мишель!» — говорила певица кассирше и опять спускалась по ступенькам, еще ниже.

Мишель должна была бы работать в притоне-она бы знала о своих девках все. У кого когда менструация, у кого задержка, кто ее обманывает, а кто дура, не умеет обмануть. Кассирша сама была будто бывшая блядь. Она как ворона, облитая водородом, сидела в углу у стены, за стойкой, глядя поверх очков, и орала на официантов, которые все называли себя метрдотелями. А Вячеслава — артистическим директором. Еще он чистил столовые приборы, в кабинете над ложей, где переодевалась певица. Он вздыхал там тихо или просто сидел молча, закрыв, видимо, глаза.

В ложу певица и спускалась, пройдя мимо туалетов, зайдя в маленький закуток, где слева был кабинет, а справа дверь в ложу, начинавшуюся… ступеньками вниз. Крутыми, без перил. Там было сыро и затхло. Стояли железные шкафы — как в спортивных раздевалках на заводе «Рено» или на заводе им. В.И. Ленина. И плечи пальто не вмещались в шкаф. Певица снимала шляпу и вынимала шпильки из колечек волос. Потом она слегка приседала — старое зеркало висело низко над столиком в итальянскую шашечку, в пудре, — и расчесывала волосы щеткой: огненно-пушистые, по плечи.

Кипучая, могучая,

Никем не победимая,

Страна моя, Москва моя,

Ты — самая любимая?

О, нет! Это не патриоты-сталинисты тридцатых, которые заявят в конце восьмидесятых, что они были под гипнозом. Это не репетиция пьесы «Победивший коммунизм» в клубе партии альтернативного коммунизма. Так каждый вечер открывает на Елисейских Полях свой спектакль «столовая им Стеньки Разина»! Это вон тот тип, во втором ряду поющих, седой и зевающий, так назвал «ле плю селебр»[7] ресторан, кабаре рюс.



Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля.

Просыпается с рассветом

Вся советская страна.

Холодок бежит за ворот,

Шум на улицах сильней…

С добрым утром, милый город,

Сердце Родины моей!

Солист, поющий эти строки из вечера в вечер, свыкся с тем, что Родина, которую он оставил при неизвестных обстоятельствах — во время Второй мировой войны, — это что-то расплывчатое. Как и его фигура — рост под два метра, вес — сто с лишним кг, волосы крашеные. Пузо солист Борис придерживает алым кушаком и руками. По левую руку от него маленький мужичок-сморчок Под шеей у него большой бант Он прикрикивает негромко хору: «Пойте, вашу мать!» И хор лениво запевает припев:

Кипучая, могучая…

Сам мужичок не поет, а, надменно приподняв коричневое лицо, взирает на зрителя, хмуро сдвинув старческие — длинноволосые — брови. Рядом с ним стоит самая большая — высокая — девица хора. Каждый вечер ее глаза непроизвольно направлены на нос Алеши Дмитриевича — мужичка. Прожектора освещают торжественно торчащий на его носу длинный волос. В детстве эта девица хотела быть косметологом. Стоя рядом с Дмитриевичем, патологическое желание пробуждается в ней — вырвать волос.

Артисты — их дюжина — стоят как бы в низинке, вдоль задника отсутствующей сцены, задрапированного волчьими хвостами и бархатной, красной, конечно, тканью. Эта низинка-зал возглавляется круглым сидением с конусообразной спинкой, завершающейся лампочками в колпачках — церковных луковках. То есть не солист стоит в центре зала-низинки, а это вот сидение с лампочками. Что закономерно в «Разине».

На верхней ступени к залу покачивается с носка на ступню артистический директор. «Дети… дети…» — говорит его мягкое лицо, хотя поза — руки за спиной, покачивание — больше подходит главнокомандующему, наблюдающему действия своей армии. Параллельно ему другой директор — маленький. Поэтому он не в смокинге, а в русской рубахе. Так вдвоем они покачиваются наверху. И так внизу открывают спектакль артисты.

Вот за рядами поющих пробежала еще одна большая женщина в тафтяной юбке — за опоздание на «Кипучую» иногда вычитают 50 франков. Это. зависит от настроения дирекции. От настроения польских артистов хора зависит, поют они «Москва моя!» или «Варшава!» Шеф балалаечного оркестра, длинный, как гриф, Леша, стоящий чуть позади нашей певицы Маши, обычно подмигивает: «Еще Польска не сгине-ла, но бардзо смердит!» и беззвучно хохочет, откидывая голову по-детски назад.

С последними аккордами песни артисты начинают проталкиваться к выходу с эстрады. Первым убегает седой и зевающий. Женщины придерживают свои нелепые кринолины. В них они могли бы позировать как куклы, которых сажают на чайники. Такие куклы и стоят по всем углам ресторана, в низинке.

Место, куда проталкиваются артисты, это балкон. Отделен он от залы шторой. Красной. Когда в ресторане много клиентов, артистический директор прибегает своей пингвиньей походкой и тихо-быстро шепчет: «Открываем, дети. Открываем…» Вызывая недовольство и переполох. Женщины застегивают расслабленные корсеты и молнии, убирают со столов мешки с медикаментами, косметикой, книгами. А самая большая — тетради. Она написала здесь несколько сборничков стихов, переплетенных президентом движения вивристов, знаменитым больше по своим перформансам в голом виде. Толстым. Здесь она писала свой первый роман, который никто пока не хочет издавать. Еще она приносит сюда листы из дневника, из синей пластиковой папки, привезенной когда-то из Лос-Анджелеса, где она прожила восемь длинных лет. Ей не нравится, когда говорят, что она из Советского Союза. «Через четыре года будет ровно полжизни, как я живу вне СССР Если учесть, что первые десять лет мы не очень-то соображаем, кто мы и где мы, то можно считать, что большую часть сознательной жизни я прожила за границей». Это не мешает ей тем не менее быть иногда очень русской: как и В.В.Розанов, она не любит всех, кто ругает русских, в том числе и Рейгана, но себе их ругать позволяет.