Страница 4 из 22
Второй рукой, не полагаясь на Бога вполне, они маниакально строчили очередное письмо любимой женщине, надеясь на лучшую комплектацию судьбы из наличного посюстороннего. Но первой рукой, толчковой, всегда выходило задиристее, чем второй, любовной. Совокупное письмо первой руки ко Всевышнему начиналось так.
«Выучив алфавит, я сразу написал Тебе письмо, положив на бумагу душу, но ничего не произошло, а душа расплылась, как чернила. Моё сообщение не доставлено? Знаешь, я начал в Тебе сомневаться. Скажи неотложно, только мне лично, Ты, Ты слышишь меня?»
Теперь о наиважнейшем: с того вторника, как Битов обнародовал рассказ пред своими семинаристами в Литинституте, а я случайно слышала читку, в мою дверь по-свойски звонит странный почтальон. Пронося в никуда очередное письмо, дарит мне дубликат, а подлинник оставляет себе, он историк-юморист, он устал таскать, но мои пишущие братья шлют всё чаще, и всё лично Богу, вопрошают открыто, и почтальон по утрам заботливо тащит копию мне. Стопочка растёт. Из неё доносятся голоса.
«Э… Ты затаился. Ты славно поработал. Тебе-то стало хорошо, а мне? Шесть лакокрасочных дней Ты шлифовал зайчиков и тигров, потом наказал праотца на одно ребро и пошёл отдыхать. Ты вернулся с отдыха? Или как? Ещё – замышляешь?»
Это у них один из популярнейших вопросов.
«"Бог терпелив!"… "Любовь долготерпит!" Чересчур. Мне утомительно гонять по страницам своим хлопотливых баб в мешковидных облачениях, с их младенчиками, святым маслицем и прочими уловками записного умиления. Шипят, сухими боярынеморозовскими глазёнками сверкают: грешен, грешен! Церковную ЧК развели, в наши-то дни! Соглядатайство перетекло под платки. Психиатры тайком лечат синдром святости. Нередки панические атаки».
Ну-ну, Шмелёв ты наш новоявленный, жаловаться – грех.
Бывает, конвертики перешёптываются.
«…Но я-то с пелёнок чувствую, как выползают из меня буквы, режутся, как зубы, с кровью разрывая десны, лопатки, – так зачем? Раз – вылезли, два – зубы, три – постоянные, четыре – мудрости, но пять?! А что делать, если зубов неограниченно, а жизнь конечна? Это что ж – моё напишет мой сосед? Тебе всё равно, кто напишет? Я подозреваю страшное.
Никто не отвечает на важные вопросы, никто. Всё – попса, даже на приходах. Попсовая вера в три притопа. Никто не разговаривает. Сплошь болтовня. О Тебе треплются с голубых экранов! Полетели заявки на исповедь по Интернету! Чем же я хуже?!»
«А я задыхаюсь, чуя, что коснувшись моего сердца шёлковым крылом, вот-вот пролетит моя бессмертная поэма, б…ь такая, прямо к моему соседу, потому что мой столяр уже поплевал на ладони, а его столяр ещё даже не похмелился, а поэма уже летит, дразня нас обоих белыми крыльями, белыми глазами, и безразличен ей мой духовный рост. А у меня звуки заточены, словечки бриллиантовой огранки, всё точно, я всё зашлифовал идейно, как Ты – зайчиков и тигров Своих…»
Один постоянно плачет:
«Я создал прекрасный мир, он яростный, и пусть не возомнит чего известный дворник Платонов. Ярить – помните, люди русские? помните Ярилу? Ярить – это еть, это сила, искра вечности, ну, вы в курсе. Теперь многие в курсе. Почти все. Да уж, вставайте, люди русские, хм.
Одна печаль: Ярило с подъяриками – это домовые в кокошниках. Мне нужен Ты, а не Ярило. Его видно каждый день, а Тебя – никогда. Почему?!»
«…Да, сбылось: теперь она летает к соседу прямо, моя центральная, как проспект, поэма, и моё небо – потолок, я качаюсь на деревянной перекладине, пришпандоренной поперёк моего коридора. Нет, я не Марин Иванович. Я качаюсь в смысле каждое утро подтягиваюсь и отжимаюсь. Берегусь. И когда мягкая, с округлостями, моя муза из отдалённого района, прибежав пояриться, кладет свою руку на моё предплечье, тут я, бывает, взбугрю всю руку, и муза чувствует, как я могуч; у меня есть, чего нет у неё, – и мне сразу легче. Мы ложимся, раздевшись в темноте, и поспешно целуемся. Я не люблю целоваться: а им, этим музам траченным, только дай мои губы – по уши отхватят. Короче, я выполняю, за чем она заявилась, но о Тебе не забываю никогда, Ты слышишь? Ты не подумай чего. Ты, Господи, всегда со мной.
Поэма! – вздрагиваю я после целования проклятой музы ярой, готов убить её, и безнадежно колочусь о стену к учёному соседу, куда пронеслась, не замедляя надо мной, крылатая, моя шёлковая, моя поэма, о, как я ненавижу эту женщину, явившуюся яриться! Из-за неё улетела поэма.
Соблазнил меня Ярило, потом пришёл истинный Бог и отнял поэму. Я всё понимаю, но до чего неуклюже вы, боги разных народов, перепутали карты! Мы летаем порожние, как шарики пинг-понга, и постукиваемся о зелёную, как небо с обратной стороны, столешницу, лишь бы не расслышать поступи похмельного столяра, бредущего сколачивать… Сколько зубов успею стереть я?
Вчера муза моя мускулистая, мускусная дура кусачая, уфитилила к соседу моему вослед за поэмой, и Бог заходил, я слышал, к соседу, но почему? Зачем он – не я? Кто решил? А во диавола я не верю, диавол – не комильфо…»
Сделаем паузу; стопочка говорлива. Параллельно, вы помните, тянется, как бурлацкая верёвка, их бесконечное письмо любимой женщине, но цитировать его долго и неинтересно.
Вчера опять заходил почтальон. И снова читаю, перелистываю, сочувствую, и уже не смеюсь.
Читаю, беру ветошку, мел, натираю, шлифуя, деревянную перекладину, чтобы ты, дружок, отжимался-качался ежеутренне, в неискреннем твоём ожидании, что муза больше не придёт, а явится Бог и выдаст грамоту. И пока я тру перекладину, со дна времени поднимается, с упованием на наше милосердие, последняя фраза Битовского рассказа: «Господи! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!»
О всех пишущих я скорблю обычно молча, но вчера бесёнок словоохотливости дёрнулся, отчего, раззудившись воспоминанием, я и ворчу сегодня: знаю, дружок-сочинитель: отбросив пёрышко неопалимое, ты ждёшь под кустом, присев на мускулистые корточки, корчишь из себя Моисея: то бороду прилепишь, то фанерный народ подгонишь и построишь, то на брата прикрикнешь, то скрижали отформатируешь – и ждёшь, когда придут за ответами к тебе, дружок. Ну, жди. Я бы на твоём месте обошлась музой. Она – предусмотрена.
Москва, Пресня, 1978–2010
Посторожи моё дно
Я несерьёзна, но если болтают о крысах, нудят о памяти, приметах, знаках и судьбах, и особенно когда при мне размышляют о творчестве, – отстреливаюсь этим сюжетом.
Ночью, в мороз, на Пресне, в собственной квартире, сижу в продольно-полосатой пижаме, сочиняю заметку об Ирландском море: желая денег, пытаюсь втиснуть опыт странствий в журнал для новых мещан. Волнуюсь от ночной ненависти к буквам, потому как я никогда не пишу ночью.
Шероховатая тишина города уже пузырится в ушах, но брошу на полдороге – не вернусь, а утром забуду, что несла глянцевым мещанам, которые по молодости ходили в малиновых пиджаках, а у выживших завёлся вкус. Они хотят высоких новинок, и редактор просит меня написать им об Ирландии: говорит, наш журнал для сверхновых, они в пиджаках индиго.
Одинокость моя слоисто висит над голым паркетом, как дым после пьянки. Пора послать мещан и спать, но я пишу, спину свело, руки скрючены. Старинные часы нашипели полвторого.
Цитата из меня: «Море в Ирландии страстное, как матадор, и доверчивое, как дошкольник. Где ни живи, всегда помни: сегодня, сейчас от ирландского берега медленно отходит море, обнажая дно. Как Ла-Манш, если смотреть из Франции, от Мон Сен-Мишель, – исчезает, оставляя по себе топкие, бескрайние донные глины. Но во Францию Ла-Манш приползает блудным сыном, а бесстыдный ирландец, нагулявшись, как вернётся да как шмякнется в скалы, распугает зевак на берегу, потопчется и опять – шнырь за горизонт».