Страница 18 из 57
И ишла сызнова, а куды кинешься, покуд’ва ноженьки ей белые не поповывели в местечко тихое. А как поповывели, сейчас и повалилася с ноженек-т самых, что куклица тряпичная. Очнулась – а над ей кой-то склоняется: кожа смуглая, волос вьющий, черенный д’ с проседью, бородушка вострая – и глаза текут семитские на красу золотую ейную, что Анисьину, так и капают.
– Ты глянь-ко, Давидко, очнулась золотая деушка. – И другой над ей склоняется… уж там такой красоты неописанной, что ин поперхнулась, эт’ Анисьюшка-т, ин очи сомкнула: эд’кое чудо-расчудо чудесное. – Пущай поспит ишшо чуток. – И заслышала Анисьюшка: зашаркал кой-то по полу тихохонько. И провалилась в глыбь сна глыбокого Анисьюшка, и посыпохивает, и привиделся ей Давидко, что красы неописанной, и другой, у коего глаза текут – и очнулась она счастливая. Глядит, хата вся, как есть, часами поувешена: и тобе большущие, и махонькые – и всё тикают, часики-т: тик-так, эд’к да растак, а которые и бом-бом сказ’вают. И сидит в уголку фигурка еле приметная, и работу неспешную работает.
– Иде эт’ я? – испраш’вает Анисья тихохонько.
– А в дому у часовых дел мастера, у Абрама Мосеича. – Голосок до ей доносится – и сейчас вослед за голосом фигура пред ей, пред Анисьей, является с лицом благообразным д’ с глазами семитскими, что текут елеем на красу золотоглазую-златокудрую. А толь глядит на его Анисьюшка, на Абрама-т на Мосеича: ни пейсов при ём, ни ермолки кой, хушь самой худой, не наблюдается, – потому у их, у жидов-т, порода такова, таков закон: парни-т д’ мужуки ихные носют ермолки вкруг главы, а с-под ермолки-т и поповыставят свои пейсики, что ’от в ступе пестики, д’ ишшо, сказ’вают, плоть мужску обрез’вают, потому больно большущая. А толь и послух’вает Анисьюшка: гладко говорит Абрам Мосеич, д’ по-нашему, по-православному, и язычино-т не куверкает. Потому у их, у жидов-т, порода такова ихная, семитская: все звуки православные на свой лад пер’ворач’вают, заместо «русские» сказ’вают «гусские», потому православный для его, для нехристя, ровнешенько гусак – не человек.
’От глядела Анисьюшка на Абрама на Мосеича благообразного, ’от слухала речи его слад’стные д’ диву и давалася: и что эт’ у т’я, Абрам, мол, Мосеич, и пейс не торчит с-под ермолки, а и ермолки самой как несть, и язычино, ты, мол, не куверкаешь? Толь про плоть не испраш’вала, потому сама уж вкусила от плоти той мужской – ин стыдобилась топерича. А Абрам Мосеич: а на что мене тот пейс, на что ермолка та? Я хушь в ермолке, хушь в треуголке – а всё Абрам, всё Мосеич. А язычино, мол, не куверкаю, потому живу, мол, всю жизню промеж православными: все мы люди, все от отца д’ от матери.
– Ох и любы мене словеса твои, Абрам Мосеич! – А Абрам Мосеич-т толь в бороденку и смехается. – А что эт’ мене во сне чудо-расчудо кое явилось чудесное? – И сказ’вает Абраму-т сон про Давидку: и как окликнул его сам Абрам, и как лицо его, эт’ Давидкино-т, над ей склонилось распрекрасное. – Сказ’вают, на новом месте-т жаних невесте во сне является! – А Абрам толь в бороденку и смехается сызнова. – Д’ толь нонече-т я отневестилась. – И заплакала Анисьюшка златокудрая-златоглазая, и обсказала Абраму-т Мосеичу всю жизню свою, что по-писаному. Про ведовство толь и не сказ’вала, потому ведовство-т словно в Лету кануло, и вернется ли?..
А Абрам:
– Эх ты глупая! Д’ у тобе вся жизня впереди тикает, ’от помяни мое словцо-т! А толь я тобе топерича никуды-т не пущу от собе, покуд’ва не разбрюхатишься, а там гляди сама: воля вольная. – И цалует ей в маковку, и слеза стоит в глазу масляном. И толь коснулся до ей Абрам Мосеич – сейчас чует Анисьюшка: взыграла в ей кровь, что кобыла ретивая. И вымает из уха сережки золотые подковкими, и в руку Абраму и заталк’вает силою. Потому у их, у жидов-т, у семитцев-то, таков закон: деньга пред ихным носом – а и нос породистый! – завсегда блестит что звездою небесною, ’от толь кой семитец завидит золото – сейчас с одра встанет смертного, буде лежит, д’ в пляс плясать и кинется, д’ языком ишшо прищелкивать!
А Абрам: д’ на что они мене, сережки-т те, нешто я девка на выданье? Покраснела Анисья до корня свово золотого волоса, а толь всё не верует.
– Можа, тобе нужна работница? Я шустрая, потому не толь волос д’ глаза – и руки у мене золотые, мол, и голова смышленая. – Потому порода ихная, семитская, такова, таков закон: всё, что ни есть вкруг диковинного, всё к собе гребут – д’ опосля промеж собе, нехристей, и похваляются: мол, у мене-т то-то и то-то есть, а у тобе ни рожна, на-кося, мол, выкуси – д’ и приврут чуток, на три короба, с их станется, д’ ишшо работать, горбатиться страсть как не жалуют, – всё сыск’вают местечка теплого!
А Абрам:
– Ишь смышленая! Д’ не нужна мене работница – а нужна мене дочерь родимая! – Потому промеж ими, жидовцами, таков закон: пущай, мол, православной крови текеть поменее – а ихной, семитьей, да все поболее; а иные, жидовцы-то, ишшо и подмешивают свою кровушку, д’ в жилы православные. ’От сказ’вал так, Абрам-то самый, Мосеич-то, а сам уткнул свой нос в ейны золотые волосы – и как толь не прошил наскрозь шилом своим головушку-т Анисьину, – д’ и плачет в три ручьи, там убивается, ровно девка на выданье. Потому их, жидовцев-то, мацой не корми – дозволь толь принять на собе страдание: закон ихнай таков, порода такова. А толь поверила Анисья ему, и прижала к груди своей его головушку.
Тут и дверь отворилася – и ровно само солнушко золотою колесницею в Абрамов дом котится, а и правит тою колесницею… Давидко, кой во сне Анисье привиделся! Ахнула Анисьюшка – а Абрам:
– ’От и сестра тобе, Давидко, сыскалась – почеломкайтесь. – Давидко и склонился над ей, и поцаловал ей поцалуем сладостным в самую маковку. А сердце ин зашлось в груди Анисьиной: и что это деется, люди добрые! Не нужон ей ить братец Давидко-т, а нужон… но об том и сама ишшо нич’ошеньки-т не ведала, ин удумать пужалася, потому робятенок во чреве брыкается, потому нечистая грешница, потому сронила дар что во чистом во поле…
И зажила Анисьюшка промеж Абрамом Мосеичем да Давидкою что сыр в масле родная, и кажнай день засыпала с улыбкою на устах, и кажну ноченьку тёменну пробуждалась от горьких от слез, и чрево ейное с робятенком не по дням – по часам росло, коими дом Абрамов, увешан-то, и сама она перла-т что опара пышная: ’от-’от подойдет – хушь в печь засаж’вай д’ выпекай, такая сдобная…
А что и ревмя-т ревет, на стены-т кидается? Так ведовство-т с тех самых пор, как спознала любовь Анисьюшка-т, как рукой сняло: и поворожил ба, д’ не идёт ворожба! И на что я топерва годная, думала она думку промеж собе, д’ ишшо с пузом, что глядит ровно в поднебесье! И стыдливо очи прятала потухшие, потому ведовство-т ушло, кады любовь надкусила Анисьюшка, д’ свято место пустёхонько нешто быва’т – ’от боль и пришла большущая! Там такая боль! ’От иной раз, истый крест, скрутит унутре, Царица Небесная, хушь криком кричи! А и крикнешь – толку чуть. ’От скрутить скрутит – а она, эт’ Анисья-т, и кручинится, потому грех ить на ей, чует, д’ толь терпежу несть – и взмолится: не могу, мол, Отец, нету силушек моих, не спыт’вай, мол, ты мене более! И ’от раз спохватилась: прости, Господи, слабая я, ох и слабая, не могу муку вынести, прости, мол, Ты мене, на что, мол, я Тобе, такая дочь! Далече, мол, я от Тобе, от Твоей благости, дальше самого далёкого! Спужалась боли, что Ты послал, Господи! И как ровно отпустило маненько, продохнула Анисьюшка! А Давидко, Абрама-т сын Мосеича, стоял тады под дверьми стоймя, подслушивал. Потому у их, у семитцев, порода такова, таков закон: ухо приложат к двери – да и всё про всё вывед’вают, чище самого знахаря. А толь Давидко-то, как выведал, сейчас и покраснел до корня волос, а там волос что шапка добрая: чёреннай, вьющий, густой, раскудрявеннай! И пошто так жизня складается, Господи, пошёптывал промеж собе. Эх, Давидка ты, Абрама ты сын, потому толь Господь един и ведает, что и на что делает…