Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 21



— Gitano! — крик и правда зазвучал от дороги, заставив его вздрогнуть и оторвать взгляд от Лисы. И вот тогда сам позабыл, что связки нужны затем, чтобы отвечать.

— Gitano… — повторила старуха у дороги — сгорбленная, скрюченная, почерневшая и словно измятая. Маленькая, еще меньше, чем четверть века назад, хотя ростом и статью она никогда не отличалась. С дрожащим подбородком, трясущейся головой. В яркой косынке — совсем, как прежде — зеленой, с красными и золотистыми цветами. Кажется, совсем новой, в отличие от ветхой, как она сама, одежды. Ее брови, сросшиеся на переносице, были седы. Седы были и редкие усики над верхней губой. А когда-то она казалась ему некрасивой из-за черных волос на лице.

— Аbuela, — медленно прошептал Пианист и замер, не понимая, что делать. Старуха знала. Старуха сделала первый шаг, едва услыхав это его прерывистое «аbuela». Шагнула и покачнулась. В то самое мгновение он был возле нее, удерживал ее руками. И медленно опускался на колени, в белесую пыль дороги, только бы прижаться к ее животу, висевшему забавным фартуком. И слушал раз за разом хриплое и залитое слезами «gitano».

Так же слушала и Лиса, застыв на месте, глядя на них обоих, не смея нарушить их встречу. Догадываясь, понимая, чувствуя, что он доехал.

А уж после случилось и вовсе невероятное. Люди, те самые мужчины и женщины, что стояли возле дома, подошли к Пианисту и старухе и стали наперебой что-то говорить, говорить, напоминая своим галдежом крики в стае переполошенных птиц. Пианист отнял лицо от тела испанки и стал оглядываться по сторонам, будто впервые способен был видеть. Кажется, они что-то объясняли ему, а он продолжал крепко сжимать в длинных своих ладонях запястья той, кого называл аbuela. А потом вырвалось. На свободу вырвалось из него — горячее и светлое — полилось речью, которую Лиса совсем не понимала, но голос Пианиста, его торопливые, захлебывающиеся слова словно опережали одно другое. Он спрашивал. Он отвечал. Он бесконечно повторял заветное «аbuela». Потом жал руки мужчинам и обнимал женщин. Но ни минуты не отпускал от себя старуху.

Спал — проснулся. Кошмар закончился. Не было больше кошмара. Растрескался, как земля, иссушенная под солнцем. Рассыпался. Можно дышать.

И вновь раздался скрипучий, хриплый, похожий на воронье карканье, голос старухи. Аbuela оторвалась от Пианиста и ткнула пальцем в Лису, что-то заголосив. А та, чуть склонив голову набок, тоже как-то по-птичьи, переводила взгляд со старухи на Пианиста.

— Mi esposa, — сорвалось с его губ. И в то же мгновение ее захватил новый вихрь — здесь она стала своей, едва оказавшись в объятиях галдевшей испанки, которая не думала, не сомневалась ни минуты, прежде чем ее обнять.

От неожиданности Лиса издала нервный смешок, но тут же положила руки на плечи старухи, наклонилась и поцеловала, оставив красный отпечаток на морщинистой щеке. Достала платок и стала вытирать помаду, ярким пятном горевшую на смуглой коже.

— Это моя аbuela… бабушка, — неожиданно неловко проговорил Пианист, будто бы только теперь вспомнив, что она все еще здесь, и смущаясь оттого, что происходило. И того, как те, кто еще его помнили, обступили теперь уже его жену, торопясь что-то сказать и понимая, что она ничего не поймет.

— Я догадалась… — Лиса оглядывалась по сторонам и улыбалась. — Они все знают тебя?

— Здесь нет и десятка домов. Все знают друг друга.

— Их слишком много, — шепнула она Пианисту.

И, словно бы в подтверждение, из стайки людей возле них вышла одна из женщин и радостно заговорила что-то, тыча пальцем то в нее, то в Пианиста. И в конце звонко рассмеялась. Тот смутился еще сильнее. И неуверенно пояснил:

— Она думает, что ты счастливее ее, потому что заполучила меня. Нас хотели поженить, ждали моего семнадцатилетия.

— Я заполучила тебя! Еще как заполучила, — она протянула ему руку. — Забери нас отсюда.

Он снова замер на мгновение. А после решительно кивнул.

Но забрать так просто не вышло.

Аbuela перехватила протянутую Пианисту ладонь и снова заголосила. Теперь уже она тащила куда-то Лису, размахивая свободной рукой. И этак просто определить, сколько ей лет, сейчас не представлялось возможным. Уж никак не меньше восьмидесяти, если считать по возрасту Пианиста. Но разве может старуха быть такой сильной, чтобы уверенно вести ее следом. И почти волоком волочить внука, который совсем перестал ей сопротивляться, снова став маленьким мальчиком, которого Лиса никогда не знала, но теперь, наконец, увидела.



Это была жизнь. Жизнь, которая наступала на смерть. И смерть отступала.

Потом они оказались в маленькой хижине, чистой, хоть и бедной, сидящими на грубо сколоченной лавке и с тонкими лепешками в руках. Старуха у стола резала сыр и продолжала говорить. О том, как потеряла сына, невестку и всех своих внуков. О том, как выжила лишь потому, что ездила тогда проведывать сестру, что была при смерти — надо же повидаться в последний раз. А вышло, что, нежданно-негаданно, так и не простилась с собственной семьей. И тоже не знала, где их могилы. И сокрушалась лишь о том, что те не были, конечно же, не были в освященной земле. И не было службы — совсем ничего, что положено честным людям, прожившим хорошую жизнь.

«Но, — повторяла она, — я всегда помнила про gitano. Знала, что он придет когда-нибудь. Нужно было только дожить — вот и жила. До сих пор».

Пианист кивал и переводил, чувствуя, как дрожит его голос. Но разве можно было не переводить? Он будто слова сквозь себя пропускал, когда повторял сказанное по-испански — для Лисы по-французски. Как-то совсем незаметно перед ними оказалась бутылка виноградной водки. А старуха продолжала рассказывать — о людях, приютивших ее, когда она осталась без крыши. О том, как жители уходили в города. И пустых домов становилось все больше. О том, что Сесарию, потерявшую мужа в самом начале войны, опозорил солдат — старуха не знала какой, с чьей стороны — и смерть ее единственная во благо.

По комнате разливался полумрак — вечер отбирал у неба солнце. И уходить было уже слишком поздно. Они для многого опоздали. Даже просто уйти.

А разве можно куда-то уйти, когда здесь — и конец, и начало?

Концом и началом была минута, когда аbuela вдруг всполошилась.

«Играешь еще?» — спросила она внука, а он только кивнул в ответ. И сам не понял, как в руках его оказалась гитара, бог весть откуда взявшаяся в этой хижине.

Вот тогда и очнулся. Сжался под жарким черным взглядом старухи. Но сам глядел уже на Лису.

И она смотрела на него. На долгие, бесконечные секунды ее лицо с остановившимися глазами и замершей на губах улыбкой стало бледной маской — вся кровь отхлынула к горлу, перехватив дыхание твердым комком.

Потом глаза ее забегали по лицам Пианиста и его бабушки, гитаре и длинным пальцам, привычно обхватившим инструмент, по стенам домишка, в котором ждали музыки. Лиса сделала шумный, глубокий вдох и еле заметно кивнула.

— Я скоро, — поднялась она и добавила, глядя прямо в глаза Пианисту: — Я вернусь. Ты играй.

— Я не буду, — прошептал он по-французски. — Не смогу, забыл…

И почти уже потянулся к старой испанке, чтобы вернуть ей гитару, да только та будто и не замечала его жеста. Только в ладоши хлопнула.

Лиса усмехнулась, вскинула руку, останавливая его, повторила:

— Играй же! — и хлопнула в ладоши вслед за старухой.

Секунды он смотрел на нее. Испытующе и нерешительно. Потом прижал к себе корпус инструмента. И его ладонь коснулась на мгновение струн. Звук, родившийся под пальцами — самый первый звук — заставил его вздрогнуть и вновь поднять глаза на Лису. Еще секунда. И пальцы пробежались по струнам, будто бы вспоминая то, что он взял да и забыл, хотя никогда не стирал из памяти.

Ему приходилось брать в руки гитару в своем маленьком оркестре, когда они играли у Бернабе, но с этим ведь не сравнить. Никто и не сравнивал. Там была мелодия, здесь — тоже звук наступающей на смерть жизни. И, ведомый ею, он ничего не смог удержать в себе. Пошел за ней следом. За звуком струн гитары, по которым проворно забегали пальцы, за старухой, чей запах он все еще помнил, — так пахло его детство, и такого вкуса был воздух в их прежнем доме. За лепешками, козьим сыром, белесой пылью дороги, истрескавшейся землей, до самого горизонта. Он шел за своей молодостью — в зрелость. Просто по звукам струн. Туда, где он не знал еще Лисы, где были живы родители, где не случилось того, что случилось с ним потом. И не понимал, как после этого сможет смотреть в глаза своей жены, потому что всю их общую жизнь — раз за разом — прятал нотные листы, не открывал при ней крышку пианино и всегда-всегда выключал радио, если вдруг начиналась музыкальная передача.