Страница 8 из 11
Так вроде, когда он был маленьким, его научили в лесу говорить… Дикость и темнота, разумеется, но сейчас не до насмешек над деревенской «неученостью». Далее надлежало поднести лесу дар – и он оставил у коряги шариковую ручку. А когда уходил от коряги, то крестился по «ведовской» науке и бормотал:
– Иже си на небесах… да светится имя твое…. Иже си на небесах… да светится имя твое…
Продолжения он не помнил, молитв он не знал…
Вдруг он вышел на полянку и узрел солидный, явно недавно установленный здесь, одинокий крест из дерева под двухскатным козырьком крыши. А у креста в зарослях камыша журчал по горке из камешков ручеек, била, как из пляжного, советских времен, фонтанчика, струйка воды! Он подбежал к родничку, упал пред крестом на колени и стал жадно глотать воду. «Ничего вкуснее отродясь не пил!»
– Ой! – вдруг вскрикнул голосок.
Он, поднявшись, обернулся – в шагах пятнадцати от него, за камышом, стояла женщина в русском народном одеянии: красноватый сарафан, расшитые «крестиком» рукава рубахи; а на голове повязан цветастый платок. Она оторопело разглядывала его, он – ее. «Лет тридцать, не писана краса, но симпатичная, брюнетка… в теле бабенка… в ее руке деревянное ведро, на ногах красные "боярские" сапожки… Ходячий краеведческий музей…»
– Эээ, – первым попытался заговорить он и неожиданно для себя выдал: – Битте-дритте, фрау-мадам!
Женщина, бросив ведро, завизжала и пустилась наутек.
– Немцы! Немцы! – испуганно орала она.
– Эээ, стой, – побежал за ней он. – Какой я немец?! Я русский! Стой же, барышня!
Бегала барышня лучше него. Минуты через три он понял, что не может дальше – дыхалки не хватает. Держась за правый бок, он спешил за огоньком красного сарафана, спотыкаясь в больших ему сапогах и выкрикивая:
– Не бросай меня! Умоляю! Я русский, дура! Я не помню ничего! Я же пропаду! – упал он на колени среди исполинских сосен. – Спаси же меня! Пожааалуйста… – опять неожиданно для себя разрыдался он.
Женщина остановилась в отдалении. Постояла, поглядела на него с минуту и выкрикнула:
– Здесь сиди! Жди!
*
Ждать пришлось недолго. И получаса не прошло, как женщина привела трех бородатых мужиков. «Ильи Муромцы деревенского пошиба, с лопатами, – боязливо думал он, рассматривая их хмурые лица. – Лопата-то в умелых руках, оружие, как меч, грозное. А после могилку мне здесь же выроют…»
– Пшли, – басом приказал «главный Муромец». – И помалковай, итарвент.
«Итарвент» благоразумно послушался.
Привели его к окраине деревни – там на пустыре, среди кочек и бурьяна, толпился «сельсовет» – человек двести: мужики, старики, юноши. Все одеты просто, серо, у всех штаны заправлены в сапоги. Отдельно «скучковались» женщины и пара старушек. Тоже в весьма простых, неброских цветов, платьях. Знакомая брюнетка единственная ярко выделялась из блеклой толпы на этом собрании. Председательствовал же столетний, да бойкий, с прямой спиной, авторитетно белобородый дед, опрятно подстриженный и облаченный в длинное, черное, тоже опрятное платье. «Поди, местный поп».
– И чьих ж ты таких, немец, будёшь? – спросил дед.
– Да не немец я! Русский я! Родненький! Свой!
– Звать как?
– …Иваном.
– Хе! – крякнув, хитро прищурился дед. – А фамильё?
– Эээ… Не знаю… Я не помню ничего толком! Не знаю, как здесь очутился. Не помню, кто я и как раньше жил… Но я русский! Русский! О! Плачидо я, наверное. Помню, что на «О» моя фамилия заканчивалась.
– Скидывай свою мундиру, – приказал дед. – Глянем, какой ты плачидо…
Новоиспеченный Иван снял ватник и просторный мундир. «Женская кучка» заохала, увидав его истощенную, ребристую, как батарея, грудь.
– Цыц! – грозно прикрикнул на женщин дед, мгновенно оборвав этот приступ сердоболия. После дед брезгливо взял мундир, потеребил его немного и торжествующе им потряс перед Иваном. – Вот! – указывал он на подкладку. – «Хер» намалевано! – швырнул дед мундир Ивану почти что в лицо.
Иван тоже с удивлением усмотрел старый, еле видный, чернильный штамп, будто как из библиотеки или архива. Четко можно было разобрать только слово «Herr».
– Нуу? – выпытывающе смотрел на Ивана дед. – Объясняйсь! С кудава ты такой хер в нашем Писькино взялся?
– Пии… – надевая балахон-мундир, широко открыл глаза Иван.
– Не пищи! Быро объясняйся, да не звезди! У меня на звездных чуйка!
– Я бы рад… – развел руками Иван. – Но я ничего толком не помню… Горы помню, снежные, высокие… Пальма вроде там еще была…
– Деда Фанасий, да он небось тальянец! – сказала та, знакомая Ивану, брюнетка.
– Да цыц ты, Марья!
– Чё цыц? – не испугалась та. – Нету у немцев ни гор, ни пальм. Они у тальянцев есть. И вон он какой чернявенький… хоть и седой. Тальянец!
– Нууу… – прищурился дед. – А скажи-ка нам, Ваня, чё-ньбудь по-тальянски!
– …Дольче-габана.
– И чё енто такое?
– Не помню…
Далее «сельсовет» решил посовещаться. Иван терпеливо, молча ждал вердикта. В те десять минут он боялся не смерти от лопаты, а того, что его изгонят. Простые деревенские дворы, избы, яблони, хлева-амбары и размашистые огороды, что он наблюдал, после леса с комарами казались ему чертогами у райских кущ: там, в избах, ели. Он был готов руки до конца жизни целовать тому или той, кто подаст ему кусок плесневелого хлеба.
Наконец дед вышел вперед и сказал Ивану:
– Так будёт: мы не нехристи, чтоб путника прибить, даж его не накормив. И немца, коль он гость, накормим. Пшли, хер Плачидо, в избу к Марье – там еще разберемся, кто ты есть… Главна, чтоб не черт!
– …Спасибо, – выступили на глазах Ивана слезы.
– Не плакай, плачидо, а Марье спасибо скажи. Я б тя!.. – и гордо, ударив себя кулаком в грудь, представился дед: – Афанастий Писькин.
– Теперь понятно, почему ваша деревня так называется…
– Да Писькиных у нас тута много, – кивнул дед Афанасий. – Марья она тоже Писькина.
– А… прошу прощения за любопытство… Это слово что у вас означает?
– Ты чё? Дожил до седой башки, а не знаешь, что такое «писька»? Мы, старообрядцы, Ваня, просто с властью никоды не ладили… – говорил по дороге к ближайшей избенке дед. – Не любят нас. Апзиция мы! Анархисты и всем округ диссиденция!.. А доку́менты были нужны…
*
Местные староверы и впрямь оказались людьми простыми и добрыми, а еще очень веселыми. Пока, за столом, Иван жадно глотал холодную тушеную картошку в мясном бульоне (наяривал ложкой так, что за ушами буквально трещало), в избу Марьи то и дело кто-то заглядывал. Женщины, девчонки и мальчишки беззлобно хихикали, впервые лицезря «тальянца». Мужики улыбались в бороды и наперебой хвастались своими часами: приносили то ручные, то настольные, то даже настенные. Все часы их были механическими, «копеечно-совковыми», на взгляд Ивана, да допотопными. В какой-то момент поток посетителей иссяк, а Иван понял, что объелся. «Но до чего же хорошо!» Его желудок не болел, а будто ласково мурлыкал, переваривая пищу.
Иван осмотрелся. Изба Марьи – крошечная и, похоже, она в ней живет одна. Интерьер – классический, музейно-краеведческий, небогатый: половики, длинные лавки у стен, над ними – полки с горшками и мисками; в углу, что ближе к двери, – русская печь, всякие плошки-поварешки, рушники, кадушки… В другой части комнаты – обеденный стол для четверых, за каким Иван, у стены, сидел. Его взгляд упирался в ткацкий станок. Приподняв голову и немного оборотившись вправо, он увидел божницу – угловой иконостас. «Вот это да! Вот это сокровище! Две из восьми старинных икон точно купила бы Третьяковская галерея, а коллекционеры-то и подавно любых денег не пожалели бы…» Воспоминания возвращались к нему рваными: он многое знал о мире, однако о себе ничего по-прежнему не помнил. Хотя, уж понял, что он не Плачидо, – этот хер Микелле красил Сикстинскую акапеллу в Риме.
– Водки хочешь? – настороженно спросила своего гостя Марья.
– Эээ… – задумался Иван. – Не знаю, честно говоря… Не особо… и так объелся. Спасибо вам самое больщое-большущее, милая барышня. Ничего вкуснее, чем ваша картошка, в жизни не ел.