Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 41

 

Ангарские пруды несколько лет назад перед моими глазами отражали чужую юность. Я ходила кругом, держа банку колы у оплавленной головы, и проживала первый выходной в месяце среди видимого царства другой, ликующей, принадлежащей себе жизни. Теперь постаревшие собаки, подросшие дети и новые жители окрестных домов проходили мимо, задевая случайными взглядами меня, невольного летописца этих широт, и человека рядом, веками отстраненного наблюдателя. Быть может, год спустя я так же буду идти вдоль покоящейся чаши неизменной воды, и складные каменные высоты, обогретые внутренней жизнью, будут по-прежнему смотреть сверху вниз. Разве что появится новый природный всплеск на фасаде-лице и переменится рисунок выцветающих век-окон - горящих станет больше, чем пустых, или наоборот.

 

***

 

Дни стали густыми, будто вода, отсчитывающая часы, обернулась вдруг молоком. Мы вставали позже и с заметным трудом, не успевая отдохнуть, зарекаясь не спать вовсе, но побеждаемые природой, перед которой были так же бессильны, как перед временем. Выйти из дома бывало все сложнее – в этих стенах, казалось, оно идет медленнее, будто становясь снисходительным к нам. А внешняя линейность и вытянутая по ней немилосердная Москва, прорезанная шоссе и железнодорожными ветками, жила по расписанию, согласно правилам отправления и прибытия, которых мы старались избегать.

 

Ехать в Коломенское решили внезапно – когда гуляли по Ангарским прудам, я вспомнила, что местный парк высажен по образцу древнерусского еще яблоневого сада на южной окраине. Конечно, я не могла не показать ему резиденцию московских царей. Мы стояли в ожидании поезда, и с края платформы напротив слетали капли, свидетельства короткого слепого дождя. Я смотрела на них и думала о том, что прозрачное, беспримесное человеческое счастье возможно едва ли. В начале этой истории весь мой восторг отдавал тяжестью недостижимости, теперь ее сменило предчувствие утраты. Есть моменты незыблемой полноты, близости между нами или каждого из нас через другого – с чем-то большим, божественным. Их можно было бы назвать считанными, но они не поддавались счету, потому что сметали его законы. А вне их озарительной силы, говорящей о совпадении каждого с собственным замыслом, всегда будет оставаться зазор – и между миром и человеком, и между людьми.

 





Советская панельная улочка, открывшаяся грохочущим трамвайным кольцом, вывела нас к простору, совершенно отрицающему Москву. На самом деле в нескольких километрах она возобновляла свой многоголосый простроенный ритм, но здесь, если не смотреть по другую сторону шоссе, можно было и вправду поверить, что стоишь на настоящей окраине. Мы двигались ухоженными дорожками, полупустыми садами, где изредка вежливо обходили какую-нибудь пышную фотосессию или затеянный ради инстаграма пикник.

 

Его природное любопытство к современности будто чуть поблекло - как я догадывалась, едва ли оттого, что он все о ней узнал. Мои антропологические ремарки тоже стали суше, я лишь зачитывала ему исторические справки о здешних местах, радостно встречая его собственные замечания по Карамзину. Но оба понимали, что каждый день теперь больше про нашу близость, чем про окружавшие ее сменяющиеся декорации. На людях он был по-прежнему безукоризнен и сдержан, и я, несмотря на отчаянные трудности, крепилась и старалась ему соответствовать. Разве что иногда позволяла себе невинные жесты – рассмеяться, уткнувшись в сгиб его локтя где-нибудь на летней веранде или коротко поцеловать в плечо. Вжимаясь в его руку, я смотрела на встречные лица людей и любовалась в них собственным торжеством, несметной полнотой обладания. В такие моменты мне удавалось будто бы обойти все сквознячки: пусть себя было не обмануть, но прохожих – вполне, и я пыталась смотреть на нас их равнодушными, неразборчивыми глазами.

 

Мы ехали в старом дребезжащем поезде замоскворецкой ветки, унося каждый что-то, зароненное в сердце. То могла быть панорама Москва-реки, выросшая внезапно и заворожившая сплетением времен: на том берегу от палат и церквей шестнадцатого столетия громоздились покинутые индустриальные громады отжившего завода, ряды многоликих высоток и по-вавилонски бесстрашные трубы. Или вековой вяз, совершенно точно бывший свидетелем того неба, под которым, с небольшой разницей широт, вырос мой спутник. Или сиреневато-прозрачный, совершенно нездешний шатровый храм, устремленный, как ракета.

 

Поезд на несколько станций всегда выносило к поверхности земли, но отчего-то теперь этот жест был для меня таким внезапным и непредсказуемым. Кажется, на пути туда мы что-то читали, были вовлечены и не заметили. Он поднял голову к окну, и на фоне синеющей бухты с безмолвными рядами портальных кранов, под креозотовым вихрем, развевающим волосы, в его профиле мелькнуло вдруг что-то такое беззащитное. Совершенно неподвластное обладанию, описанию, даже самому взгляду. Его близкая, но недосягаемая красота вдруг высекла из меня слезы, и я подумала было, как это кинематографично - смотреть сквозь соленую дымку на пролетающие громады, содержащие тысячи жизней, быть заключенным в одном из сотни поездов перед их глазами и не сомневаться в собственной реальности благодаря свидетелю утвержденного бытия. Но я продолжала плакать и не могла остановиться, это становилось чем-то большим, чем эстетический опыт. Заметив мои слезы, он, ничего не спрашивая среди побеждающего грохота, приблизил меня к себе, вопреки обыкновениям, и прижал мою голову к своей груди. Я будто заново проживала все от первого прочитанного его письма и скромных знаков родства между нами до настоящего момента, такого близкого к развязке. Я боялась того, как он справится с этим в своей уязвимости, представляла его уходящую спину и понимала, что оплакиваю саму себя, собственное неумение смириться с должным. За него я могла не опасаться хотя бы потому, что располагала неоспоримыми свидетельствами. Он встретит чудесную женщину, вырастит сыновей, напишет и сделает еще множество прекрасных вещей. Еще было интуитивное, но очень уверительное предположение, что все впечатления последних дней сотрет из его памяти железнодорожный сон, за время которого он переместится из купе «Красной стрелы» в вагон первого класса состава Николаевской железной дороги. Поэтому все мои слезы – исключительно про себя, и от осознания их неблагородной, слабой природы делалось еще горче, и тяжелее было остановиться. Мне было ужасно неловко рыдать в его рубашку, холодить кожу мокрой тканью, но он водил казавшейся уверенной рукой по моей дрожащей спине и коротко, успокаивающе целовал в голову.