Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 41



 

Я вспомнила вдруг балкон и гомеровскую пену, подступавшую ко мне, и его предплечье. Протянутая близость случившихся моментов показалась далекой, как сон, и ничего не заполняющей. Сквозь телесное торжество и уверенно взыскующее предвкушение хлынули вдруг его слова, почему-то именно сейчас накатившие волной памяти: «Все, встречающееся с душою из отдаленной страны, но ей родное: она сперва в него тихо и долго всматривается, потом сближается с ним, и, наконец, у нее не достает сил отлучить его от себя».* У меня не было мысли досадовать на Гомера, потому что сказанное относилось всего лишь к «Одиссее», и казалось бессмысленным уточнять, в какие это было годы: до нашей встречи или после. Слова эти обрушились на меня во всей их болезненной, исчерпывающей силе так, что высекли невольные слезы. Я опустилась на сиденье, жалеющим жестом обняв колени и будто желая запрятать все это в себя поглубже, наверняка, чтобы не задеть его ни на краешек этим отчаянным осознанием неотвратимой утраты.

 

- Что случилось?  - подался он вперед, мужественно не сходя со своего места.

 

- Ничего, просто стихотворение одно вспомнилось, способное, мне кажется, возвести эту картину в окне до совершенства. Вы не откажетесь прочесть?

 

- Разумеется, если вы дадите подсказку, что вам хотелось бы услышать. Я, кажется, выучился отчасти читать в ваших мыслях, но умению этому еще далеко до самостоятельной полноты.

 

Даже его многозначительная полуулыбка не вызвала во мне ожидаемый трепет – меня сковывал иной, выхватывающий из теплого вагона к продутому обнаженному космосу, которому я не готова была предстоять. И только обращение к искусству показалось возможностью временного, но спасительного примирения.

 

Я протянула ему телефон заметно дрожащей рукой, и он успокаивающе коснулся моего холодного запястья. В его взгляде была тревога и жалость – ко мне? К себе? – я не знала. Знала только, что каждый из нас был обречен справляться в одиночку с тем, чем нельзя поделиться теперь, и нельзя будет позже, когда человеческая близость станет предельной. Это было страшно, но внушало ледяную, сухую отвагу перед тем, что будет, когда она разомкнется.

 

А вот как будто ночь по всем приметам.

Деревья жмутся по краям дорог,

и люди собираются в кружок

и тихо рассуждают, каждый слог

дороже золота ценя при этом.

И если я от книги подыму

глаза и за окно уставлюсь взглядом,

как будет близко всё, как станет рядом,





сродни и впору сердцу моему!

Но надо глубже вжиться в полутьму

и глаз приноровить к ночным громадам,

и я увижу, что земле мала

околица, она переросла

себя и стала больше небосвода,

а крайняя звезда в конце села –

как свет в последнем домике прихода. **

 

Поэзия перерастала почерк Рильке и язык Пастернака, доносивший его до нас, и оседала в колебаниях воздуха на знакомых губах. Она густела в опрокинутом небе, венчающем степь, в звучном трепете трав, бесстрашно обступивших рельсы, в вихре железной дороги, мешающем искры из-под колес с поднятой пылью. Она была натянута между беззвездным одиночеством блуждающего самолета и хрипловатым звучанием близкого голоса, которое хотелось связывать с собственным существованием. Она выставляла на бескрайний неподкупный холод и ввергала в обещанный, невозблагодаримый покой. Она забирала всю мелкую дрожь и возвращала меня мне подлинной, живой, равно предстоящей счастью и боли, заключенной в светлом гремучем поезде, что сверху, быть может, казался плывущим рукотворным созвездием.

 

***

 

 Автобусы уже не ходили, и от станции мы шли пешком. Глухие окраинные громады своим хладнокровным покоем казались так же причастными неумолимому космосу, как первобытная даль Московского моря. Маленьким признаком жизни теплились мошки в круге от фонаря, но трепетание их казалось каким-то беспомощным, а редкие незасыпающие лучи из-за человеческих окон не умели согреть каменной тверди. Он держал меня под руку каким-то светски необходимым жестом, и я не знала, чего ждать от этой ночи, все вернее переходящей в новый день. Телесное переутомление невольно заставляло искать в нем опоры, а от большего удерживал какой-то нутряной, не вполне снятый поэзией страх. Меня колотило от близости собственных пределов, которые испытываются Другим, и я всерьез начинала сомневаться, стоит ли в этом идти до конца. Его профиль казался бесстрастно заключенным в своей усталости и доносил до меня лишь неизменный отсвет ровного принятия. Искать ответы здесь следовало только в себе, в этом сомневаться не приходилось.

 

Оба предсказуемо не захотевшие ужинать, мы коротко попрощались до утра, не обсудив обыкновенные планы на завтрашний день. Выйдя из душа, где всегда был риск замкнуться на собственной чувственности, я ощутила только девять часов пути за спиной и гораздо превосходящую их тяжесть пережитого за один перегон. Но эта исчерпанность казалось обманчивой: каждый день прежде я так же думала, что усну, едва коснувшись подушки, но всегда ошибалась. Привычным жестом поджав к себе колени, я вдруг вспомнила о ненаписанной «стенограмме» прошедшего дня. Нет, на нее теперь сил решительно не хватало. И все эти торопливые, сбивчивые буквы показались каким-то совершенно бессильным и даже противоречащим подлинной памяти способом что-то сберечь. Да и нелепостью было бы опасаться, что хоть одна черточка из сегодня выцветет и не уцелеет. Происходящее начинало обретать какие-то плотные, надежно высекавшиеся контуры. Успокоив себя хотя бы на этом, я не сразу поверила спасительному ощущению утопания в невнятных образах, что обычно предшествовало сну. И уже не смогла определить, услышались мне или пригрезились осторожные, едва различимые шаги за стеной.

 

***

 

Стрекотание в высоких спутанных травах перерастало станционный шум, было громче протяжно отходящего поезда и сжатого облака человеческих голосов. Несколько десятков шагов – и оно забирало в себя полностью и становилось подобным гулу неприрученного моря. Подмосковными полями к городу подступал с торжеством, затаившим грусть, звучный злачный месяц август.