Страница 6 из 118
Последнее, что лежит у меня в дневнике – это фотография. Одному Богу известно, как она затесалась тогда в стопку документов в сейфе отца, но на ней замерла шестилетняя я на берегу озера, а рядом – мальчик чуть старше. Он выше меня на полголовы, улыбается во все тридцать два зуба, пока я щурюсь от яркого света. Это странно, потому что, сколько бы я не ломала голову над этим фото, я не могу вспомнить ни этого мальчика, ни замок из песка, ни озеро, ни то, кто же нас тогда фотографировал.
На обратной стороне детским почерком выведено «Грете на долгую память», удивительно, что даже без ошибок, как будто адресат очень старался это написать.
Но он, увы, ушибся. И память о нас оказалась такой короткой, что исчезла вовсе.
Раздается стук. Это чей-то кулак шаркает по стене, прося разрешения войти, и я вздрагиваю:
– Да?
– Можно? – из-за занавески появляется мордочка Люси, и я снисходительно улыбаюсь, быстро пряча фотографию назад в дневник, а дневник – в ворох вещей.
– Что случилось, мартышка?
Она обиженно надувает губы и прищуривается, глядя на меня. Не любит, когда я ее называю мартышкой.
– Вообще-то у меня для тебя кое-что есть.
Удивленно таращусь на нее и хлопаю ресницами: это что-то новенькое.
Люси молча протягивает мне газетный сверток, перевязанный веревкой. Принимаю его, как какую-то реликвию, развязываю тугой узел и разворачиваю. Внутри – плотная черная ткань.
– Это платье, – тихо-тихо шепчет Люси. – Оно совсем новое, даже бирка была, но я ее отрезала. Мне большое, тебе будет в самый раз.
– Откуда? – спрашиваю я и чувствую, как глаза округляются от удивления.
– Нашла.
– Люси… ты… – говорю так тихо, будто боюсь, что нас услышат. – Ты украла его?
– Нет же! Говорю ведь: нашла. Генри, возьми, оно очень красивое. Я хочу, чтобы ты надела его на инициацию Майка.
– Люси, ты меня убиваешь, – выдыхаю я и таращусь на черную ткань как на инопланетное существо. – Ты хоть знаешь, сколько лет я не надевала платьев?
Люси улыбается, глядя на меня, и заговорщически щурится. Лиса, одним словом.
– У тебя нет выбора.
***
Sucker love is heaven sent.
You pucker up, our passion's spent.
My hearts a tart, your body's rent.
My body's broken, yours is spent.
Carve your name into my arm.
Instead of stressed, I lie here charmed.
Cuz there's nothing else to do,
Every me and every you.[1]
[Детская любовь ниспослана свыше.
Ты морщишься: наша страсть прошла.
Моё сердце – продаётся, твоё тело – сдаётся.
Моё тело разрушено, твоё – истощено.
Выгравируй своё имя на моей руке.
Вместо того, чтобы расстраиваться, я лежу очарованный.
Но больше ничего и не остаётся.
Только я и ты].
Среди прочего шума за занавеской я отчетливо слышу голос Майка. Я всегда впадаю в прострацию, когда он поет. Он поет так, будто вся его душа выходит через рот и становится словами, он закрывает глаза и перебирает струны гитары на ощупь, он кричит во весь голос, будто кроме него никого нет в комнате и никогда не существовало, будто он – единственный человек во всем мире, будто он – единственный, кто может понять смысл музыки.
Но, кажется, я тоже понимаю.
И не могу сдвинуться с места. Одергиваю подол платья каждую минуту, мне кажется, оно слишком короткое, такое странное ощущение, когда ноги ничем не прикрыты. Так непривычно смотреть на них и видеть все эти царапины, синяки, шрамы.
Заглядываю в щелку между занавеской и стеной, вижу, как самозабвенно играет Майк и пляшут Чак с Черри свои дикие оккультные пляски. Люси режет настоящий торт, и у меня глаза округляются, желудок сводит от одного только взгляда на него.
Я не могу вечно стоять здесь, за занавеской, но и не могу найти в себе силы сделать шаг вперед.
Майк поет так сладко и так отчаянно. Его голос хрипит, ломается, срывается, становится совсем другим, не как прежде. Он поет о любви, потому что знает о ней много больше, чем каждый из нас, людей, наполняющих просторное помещение с низким потолком. В какой-то момент, когда Майк в очередной раз выкрикивает «… and every you», я одергиваю занавеску, и с десяток взглядов устремляется на меня.