Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 53

За окном вот уже несколько минут мелькали полузнакомые улицы вперемешку с развалинами. Сначала автомобиль вывернул на Вильхельмштрассе и покатил вдоль административных зданий, по большей части лежавших в руинах, лишь здание Имперского министерства авиации на углу Лейпцигской улицы, угловато-тяжеловесное, как все новые берлинские постройки, стояло относительно невредимым; не доезжая до Унтер-ден-Линден, свернули направо, затем выехали на Фридрихштрассе. В Берлине Штернберг бывал редко и знал его неважно, а бомбёжки и вовсе превратили город в сновидение наяву, в грань между обычной, понятной жизнью и потусторонним, страшным миром, в нечто, что выглядело бы декорацией, не будь оно таким до дрожи настоящим. Вывернутая наизнанку обыденность. Дома с разрушенными фасадами впустили метель в своё нутро: у иных перекрытия провалились и остались только ободранные, разбитые стены, другие напоминали архитектурный чертёж — аккуратный разрез здания с комнатами, в которых как ни в чём не бывало стояла мебель, даже кое-где висели картины или фотографии. Гостиная на втором этаже, где диван с разноцветными подушками, замёрзший фикус и старый рояль соседствовали с дымным провалом, на дне которого, в груде балок, ещё что-то тлело. Спальня с супружеской кроватью, до которой теперь можно было добраться разве что по пожарной лестнице. Поверх ощетинившихся битым кирпичом стен, в проёмах обрушившихся эркеров, даже просто на подпорках над грудами горелого хлама висели полотнища с жирно выведенными лозунгами. «Победа будет нашей!» «Работать, сражаться, верить!» «Фюрер, мы следуем за тобой!» «Любой ценой — победа!» И даже просто: «Вопреки!» Это слово было намалёвано огромными буквами на сшитых простынях, растянутых над обломками чего-то, что, судя по остаткам уличного фасада, ещё недавно было пышным барочным зданием. Нередко подобные бравурные банальности писались прямо на стенах. Иногда дополнялись государственными знамёнами, сюрреалистически смотревшимися посреди развалин: алые полосы на пепельно-сером, пристальный глаз-свастика, гипнотически глядевший из руин. Всё это казалось Штернбергу даже не фарсом — умопомешательством, над которым шли своим чередом будни берлинцев — странные, бредовые будни. «Мы все живы. Ирма» — кратко сообщала каждому прохожему меловая надпись на стене чьего-то разрушенного жилища, но адресована она была, скорее всего, одному-единственному человеку — мужу или брату, приехавшему на побывку с фронта. Таких посланий попадалось много, гораздо больше, чем лозунгов или официальных объявлений. Берлинцы превратили развалины в своего рода почту. Полуразрушенные стены обратились в летопись жизни — недожизни, полужизни, агонии.

— Гляжу. Внимательно. Всё вижу. Пытаетесь достучаться до моего патриотизма? — Слова давались Штернбергу трудно, будто он пытался жевать щебёнку, и голос получался скрежещущий.

— Сейчас вы скажете, что орган под названием патриотизм вам отбили в гестапо, — спокойно сказал Шрамм. — Ну, скажите. Вам же очень хочется это сказать.

— Ошибаетесь, — отрезал Штернберг. — Вы кто угодно, но не телепат. Так что вам надо? — раздражённо повторил он.

— Пока ничего. — Чрезмерно выпуклые глаза чернявого, казалось, едва заметно светились изнутри, словно на бархатно-илистое дно ленивой реки с тёмной болотной водой упал тусклый фонарь. — Вы человек неординарных талантов, господин фон Штернберг. При этом, вы, условно говоря, вышли из заключения. Ваш моральный дух сильно ослаб. Вам требуется достойный стимул для успешной работы. Отчего-то мне кажется, что одним долгом патриота вам уже не обойтись. И предупреждение господина Мюллера явно не произвело на вас особого впечатления. Вот на такой случай у меня есть для вас ещё кое-что...

Господи, ну что за день сюрпризов. Штернберг, в общем, нисколько не хотел знать, что там ещё, ему просто хотелось убраться от назойливого полицейского внимания, убраться из больного, пропитанного смертью города, отлежаться где-нибудь, оклематься малость, помыться, чёрт побери, и вот тогда толком подумать, как добраться до границы. Но его лихорадило, чудилось, что тело, зудящее каждой жилой, готово распасться на куски, было больно думать, не то что шевелиться, — и оттого он покорно сидел, уткнувшись коленями в спинку переднего сиденья, и слушал жужжание гестаповца вместо того, чтобы выскочить из машины и бежать отсюда — из города, из страны, на край света.

— Взгляните. — Шрамм достал из портфеля фотокарточку.

Это точно бред, отстранённо подумал Штернберг. Ведь не может быть иначе. Сейчас, вот сейчас он проснётся в камере на Принц-Альбрехтштрассе и подумает, что неплохо бы заставить себя поесть несмотря на тупое безразличие в теле, напрочь забывшем чувство голода. Ведь не могло же такого с ним случиться, именно сейчас, когда он совершенно бессилен.

Фотография была из последних, уже швейцарских. Его близкие вообще очень редко фотографировались, и почти никогда не фотографировались все вместе, а этот снимок был сделан по случаю годовщины свадьбы барона и баронессы, всегда, сколько Штернберг помнил, с изморозью брезгливого недоумения игнорировавших любые государственные праздники, натянуто-официально справлявших Рождество, за полтора десятилетия бедности превративших дни рождения своих детей в простое арифметическое действие, но каждый год вспоминавших эту дату — день бракосочетания. Любому, не наделённому даром чтения мыслей, могло бы показаться, что эти двое, словно бы смотревшие на мир через холодное стекло, носившие в душах по крепко впаянному стальному стержню, жили вместе только потому, что так велел известный лишь им одним долг, а дочь и сына произвели на свет неким таинственным способом вроде библейско-новозаветного. В присутствии посторонних, даже собственных детей, они вели себя как малознакомые люди, не говоря уж о том, что никогда не прикасались друг к другу. Однако на этой фотографии — нужно было как следует приглядеться, чтобы заметить, — отец и мать держались за руки, и льнущее переплетение их пальцев, неразделимое, словно переплетение корней или ветвей, было гораздо выразительнее по обыкновению бесстрастных лиц.