Страница 121 из 228
Я вырезала из чёрного дерева тонкую флейту
С одним лишь звуком, но на все голоса.
На всех языках она могла говорить
Одно лишь слово, но очень тихо и тайно
(тихо и тайно).
И я играла на ней всю полярную ночь до утра,
Земля обошла оборот и пришла на рубеж,
Нежная флейта, я ей сказала: пора.
Я разрежу тебя на тысячу стружек вдоль
нежного твоего нутра —
Я сказала себе — пора, режь,
Я сказала себе, пора, режь,
Я сказала себе: пора, режь
(я сказала себе).
Так нужно, так убивают любовь,
Так земля принимает мёртвых зверей,
Так отпускают на волю пленных зверей
В посмертно свободных мирах.
Там, где ни пера, ни пуха, ни крови —
Игра моей флейты для тонкого слуха,
Звериного уха, что ловит тончайшие шелесты духа стиха.
Болей моей болью, согрей себя насмерть мной,
Я приготовлю для кражи
Всё, что важного есть у меня —
Всё, что горит — для огня,
Всё, что болит — для врача —
Не плача и не крича,
Соберу воедино жизнь для палача
(мне не страшно).
Я не посыплю пеплом главу, я смолчу,
Не ударюсь оземь и человекоптицею не взлечу —
Я тихо и нежно разрежу чистую флейту на стружки,
Ни в чём не повинную флейту с одним звуком.
Я занесу свою руку с ножом — так нужно —
Оружие жизни, орудие боли — над грудью стрела,
Без ужаса стужи, без красной лужи под сенью стола —
На волю из боли светла и прекрасна дорога легла от прямого угла!
Я не больно тебя вскрою, скажи мне в последний раз
Свой единственный звук, своё тихое слово —
Я болею тобой, я убью тебя, всё будет снова!
Прости меня, флейта.
И флейта сказала:
Люблю.
Ольга Арефьева Черная флейта
Гвен не помнила, как добиралась до конюшен. Она мельком замечала по пути замшелые деревья, облепленные темным мхом, что, напитавшись дождливой моросью, блестел и отливал тем неприятным оттенком, что бывает на спинках у навозных мух: сочно-зеленым с радужной поволокой. Вокруг нее все капало, плакало, журчало — и у нее самой тоже текли слезы. Когда чаща наконец скрыла ее от любых любопытных праздных глаз, Гвен, все так же уткнувшись в Ласточкину темную гриву, как-то незаметно для себя начала всхлипывать — и слез было так много, что, казалось, и весь дождь вокруг был делом ее рук. Вернее, ее глаз. Гвен обнимала Ласточку за шею, и кобыла, словно понимая чувства своей наездницы, не сопротивлялась — просто тихонько шла по влажному лесу, осторожно ступая копытами по чавкающей болотистой почве. На каком-то уровне Гвен чувствовала, что рубашка ее промокла до нитки, что вода из бриджей сочится в сапоги, но это ощущение было так далеко, словно само ее тело было за сотни миль от сути, от разума. Все взрывы этого мира кончились — осталась только бесприютная тишина, изредка нарушающаяся мерным шелестом падающих капель и поступью ее лошади.
Так они доплелись до лужайки, на которой Гвен упала три дня назад. Три миллиарда лет назад. Время совершенно ничего не значило, оно перестало быть линейным и вело себя так, как ему заблагорассудится: то растягивалось, то скручивалось в пружину, и предсказать это заранее было невозможно. Через секунду — или через час? — оно спокойно, как ни в чем не бывало, могло повернуть вспять, взять в оборот уже случившиеся события и изменить их протяженность: то вытягивая до тех пор, пока ткань реальности не начинала рваться и рассыпаться на отдельные волокна, то, напротив, комкая и сплющивая картину происшедшего так, что вдоль по всей линии ее шли морщины и надломы, и невозможно было уже докопаться до смысла и значения того, что случилось. Гвен машинально прокручивала в странно пустой — и вместе с тем тяжелой, как будто весь не добравшийся до леса ливень теперь плескался внутри — голове последовательность событий сегодняшнего дня. И не могла ее восстановить. Время продолжало свою коварную с ней игру. День словно состоял из множества других дней — и в каждом из них была своя Гвендолин: счастливая — потерянная — усталая — смущенная — ликующая — опустошенная — и она сама сейчас наблюдала за всеми этими движениями, как за десятком экранов на одной стене. Гвен пыталась уследить за всеми одновременно, иначе был риск пропустить что-то важное. Что-то, несущее подсказку, что же делать дальше.