Страница 153 из 162
– Покойной ночи, Дарья Петровна…
Она ушла, я допил кагор, налил винный стаканчик водки, выпил, опьянел, пошатываясь, пошел спать. В спокойную ночь мне привидился сон – зияющий, страстный, бесконечный в своей сладости, и горела бурлящая кровь двадцатисемилетнего доктора д’Амбрасетти жарко и пенно.
За окном неистово, как в моем сне, бушевал седобородый буран. Он дул в трубы, стонал и изводил сам себя, торопливо пожирая снежные следы в бывшей Кузнечной слободе, и нежно крутил вокруг белых желанных холмов. По одному только ему известным приметам он находил тайные, неизвестные ныне места древней столицы. Собирая за собой бесконечный, снежный хвост, буран несся через Москва-реку, по руслу врываясь в зияющие влажные отверстия арок мостов. Чуть утихнув на Болотном острове, он распалялся вновь на гладкой поверхности Лизиного пруда, зверел в Сукином болоте, и потрепав Кривую Бабу, низко летел над Чурой и Яузой. Возвращался в притихшие сады и скверы у Чистых прудов, припадая к мостовой, ловил сонное подземное дыхание Неглинки и Черторыя и, обессиленно цепляясь за шпили Василия Блаженного, падал вниз на широко расстеленную площадь, на Лобное место. Чуть отдохнув, буран несся по застеленным снежными простынями бульварам в Козье болото, оттуда – на Брестский вокзал и там, в последний раз, как следует разогнавшись в тоннеле, летел вдоль железной дороги в Студеный овраг, через речку Фильку, в Кунцево. Догоняя ночной поезд в пуховых полях, посылал прощальный жалящий поцелуй заснувшей Москве, свистел, плакал и устремлялся прочь к Рузе, и дальше без остановки в сторону далекого и загадочного Цюриха.
За день до отъезда еще затемно утром начали собираться. С собой мы брали два чемодана и два саквояжа. Остальное пристраивали хорошим людям. Пальмы и фикусы – соседям на первом этаже, милейшим людям. Кухонный скарб, скатерти, постельное белье и шторы – в приданое Моте. Мой дядя по материнской линии, Степан Николаевич Крылов, и Сан Саныч беспрерывно бегали по квартире, топали и сопели, перенося мебель, вещи, книги. Суетилась, складывая в чемоданы белье и рушники, Мотя. Не оставлять же все, в самом деле, управляющему и товарищу Калинину. Все нужно было успеть перевезти затемно, до половины четвертого, когда холодные сумерки уже окрашивали московский снег в голубовато-синие оттенки.
Я сложил в саквояж мой рабочий инструментарий и инструменты далекого предка, в другой саквояж положил серебряный подсвечник, портсигар, кофейник, дорожную иконку, пару книг и остановился – увезти с собой все ценное не представлялось возможным. Вытащил подсвечник, положил кальсоны. Поэтому мною решено было – оставшиеся ценные вещи сложить в два сундука и вывезти к дяде Степану Николаевичу. Перевезли сундуки, а потом до полудня перевязывали книги, картины, посуду, ковры и таскали в прихожую. К часам четырем опустевшие шкапы, столы и горки – то, что не удалось перевезти, сиротливо и неуютно стояли вдоль голых стен. Квартира подурнела, постарела, её стало жалко.
На прощанье я развел спирту, и мы втроем с Сан Санычем и дядей выпили, закусив черным хлебом.
– Правильно… все правильно… доктор… Увози её… увози… Голод не тётка… Живите… Не поймешь сейчас, не то наша власть возьмет, не то их… О, как поворачивается то… А шомпола то… они ж никого не пожалеют… Даст бог, свидимся, – горячо зашептал Сан Саныч, оглядываясь на дверь. И дядя покачал головой, вторя ему.
Живите… как жить? Я вздрогнул, представив кровавый след от казачьих шомполов, проступающий сквозь платье на спине у Евы. Красные ее растреляют, если узнают, что она аристократка. Белые запорят до смерти шомполами за сочуствие большевикам. Или повесят на завитушке фонарного столба. И меня. Вспомнился рисунок Коваленки на стекле – подвесят за яйца. А мне еще, представьте, хотелось, как минимум, лет тридцать, использовать их по прямому назначению.
Я не был готов умирать за то, что какой-то крестьянин-бедняк решил выместить свою годами копившуюся злобу и черную зависть к толстомордому помещику на мне. За то, что не умел работать, за то, что не знал грамоты и не хотел ее знать, за то, что веками позволял бить себя по спине розгой и по роже стеком, и был тёмен и туп, как дуб. Впрочем, что ж я на дуб грешу. Дуб – прекрасное, полезное дерево, растущий в мощных дубравах и кормящий желудями людей и свиней. Крестьянин тоже кормит, но в отличии от величественного в своей спокойной мудрости дуба, не может жить в сообществе себе подобных, в общине – не знает, что такое понятие “общее” или “наше”, и даже, не понятие, а просто слово ”наше” противно его индивидуалистической натуре. Крестьянин знает только слово “моё”. И за это “моё” растерзает и подвесит на столбе за причинное место любого, кто посягнет хоть на малую его крупицу. Стоит ли винить его в этом? Это все равно, что обвинять ветер, что он дует, или дождь, за то, что он идет. Природа крестьянская. Против нее не попрешь. Эту природу, как и любую стихию, нужно уметь умело направлять, только тогда от нее будет польза.
Конечно, Николашке, помазаннику и вседержавцу, овеянного чужой славой легендарных предков, опозорившему Россию под Цусимой и Порт-Артуром, расстрелявшего рабочих в 1905-м году, получившего прозвище в народе Кровавый, и славу самого невезучего царя, но возомнившего себя богом, в действительности, человеку несчастному, подкаблучнику, рогоносцу и слабаку, это было не по силам. А иначе бы не отрекся, не втянул свой народ в катастрофу, равной которой не знала история. Николашку я не любил горячо и откровенно, именно за то, что говоря “мы”, он определенно подразумевал “я”… Подмена понятий всегда связана с подменой принципов, а именно – с предательством. Он по слабости и сам не заметил, как предал себя, семью, народ, Россию.