Страница 6 из 11
Вход в госпиталь. Все те же бетон, железо и решетки, но с красным крестиком у входа. Охранник, надежно упрятанный под непробиваемым стеклом, сонным движением нажал на кнопку, и впустил Лопырева.
– В какой палате сегодняшний стреляный?
– Двенадцатая. Внутрь, пройдете прямо по коридору, и направо. Потом еще направо.
– Как его фамилия? Что есть по нему?
– Секунду. – перелистнул до хруста исписанную страницу журнала – Порошин… Как много написано… Почерк у медика, руку бы ему оторвать, ногой и то понятнее было бы. Так… Был осужден на казнь, вследствие моратория приговор заменили на срок. А, он из этих… Сидит три и пять.
– Спасибо. Можно к нему? Я недолго.
– Да. Запретов со стороны медика пока не было. Конвой?
– Нет необходимости.
Прямо по коридору, и направо. И еще направо. Проходя вглубь, Лопырев мельком заглядывал в каждую палату через решетчатое дверное окошко. Ничего интересного. Здесь пустые койки попадались гораздо реже. Все хотели сюда попасть, но не все попадали. Здесь было проще, насколько это возможно в учреждении такого типа. Никаких тебе суровых распорядков, лежи-знай, лечись, чтобы вновь как-нибудь специально или не очень угробить себе здоровье в нескольких сотнях шагов отсюда.
Отбой уже пробит. Большинство больных спали. Те, кто не спал, читали в полумраке, портя себе и без того слабое зрение, или разглядывали низкий беленый потолок. Разговоров не было слышно.
Двенадцатая. Фамилия осужденного вдруг вылетела из головы Лопырева и он напряг мышцы лица, пытаясь ее вспомнить. Постоял несколько секунд. Не вспомнил. В момент, когда ему ее назвали, Лопырев вспоминал статью осужденного. Статью там так и не вспомнил. И фамилию забыл. Так часто бывает. Плевать.
Коридорный открыл тяжелую решетку, дверь, и окошко в двери для наблюдения. Тюремная палата мало чем отличалась от камеры. Разве только тем, что здесь было позволено лежать в любое время, а не только после отбоя.
Дверь проскрипела, нарушая тишину коридора.
– Фамилия, срок? – автоматическая фраза встряхнула замершую палату. Глаза Лопырева еще не успели привыкнуть к полумраку палаты, но это не было причиной молча топтаться в дверях.
Палата была рассчитана на двоих, но занята была всего одна койка. “Прекрасно. Наедине всегда проще.”, – подумал Лопырев, и покашлял, не столько ради прочистки горла, сколько ради привлечения внимания. Там, среди бараков, камер и рабочих зон, он чувствовал себя абсолютно уверенно. Здесь же он не до конца понимал состояние больного, который к тому же пострадал от рук его подчиненного. Сейчас, прежде чем вести себя в своей привычной манере, ему хотелось сначала удостовериться, что больной в сознании и готов воспринимать информацию. Он доложил Перевалову о его стабильном состоянии, однако сам в нем не был уверен. Подставлять коллег не хотелось, здесь это не принято. Если с ним и случится чего, всегда можно сослаться на сопутствующие заболевания. Давно сидит, много чего могло за это время произойти. И попадают сюда сплошь не олимпийские спортсмены.
Человек на койке зашевелился и повернул голову в сторону двери. Видно было, что ему это далось с трудом. Рядом с койкой белела капельница.
– Порошин. Двадцать четыре. Сижу три с половиной.
Голос его хрипел. Что-то внутри него булькнуло.
Лопырев сел на стул, развернувшись телом к кровати больного. Доверия всегда больше, когда собеседник хотя бы вполовину на твоем уровне.
– Скажи мне, Порошин, какой черт тебя дернул вывалиться из строя? Ты же знал, что тебя ждет.
Порошин молчал. Было слышно только его тяжелое дыхание.
– Отвечать!
– Вы там были, начальник. Я не совру. Я услышал… крик. Узнал голос. Почувствовал даже. Это… Я просто не мог.
– Кто там был?
– Сынишка мой.
– Как он тут оказался?
– Я не знаю. Я не успел спросить, накинулись.
– Сколько ему лет?
– Шесть, начальник. В октябре будет семь.
– Зовут?
– Владька. Владислав, тоже Порошин. Вы… нашли его?
– Найдем. Куда он мог пойти? Он знаком с этими местами?
– Я не знаю. Когда я… ушел, он еще был малех совсем. А потом… Я не знаю. Не понимаю, как он мог добраться досюда. Тут ему опасно.
– Наше это дело. Надо было раньше о нем думать. Где его мать?
– Ее нет. Умерла… четыре года как… или около того. Он остался один совсем, после того, как я ушел… Но его приютила двоюродная тетка, она не хотела отдавать его в приютский дом. Точнее, не совсем так. Она хотела льготу. А мне так покойнее. Хоть и чекалдыкнутая она. Но ведь родня, зла ему не причинит. А ко мне она его не возила. Писала всего однажды, мне в ответ, пару строк, что они живы-здоровы, и что малой увлекся рыбалкой. И там же затребовала, чтоб я больше не писал. А мне большего и не надо, и то хорошо, что с ним все хорошо. Дурным влиянием меня обозвала. Гнилым отребьем еще. И еще много чего там приписала. И еще, что не свидимся мы с ним в этой жизни. Это я и сам знаю. Еще тогда смирился, когда первый приговор озвучили. Потом, правда, заменили и снова эта кровоточащая надежда появилась. А ведь я ему лично же никогда не сделал ничего дурного. Наговорили ему там, наверное, про меня, и навешали ярлыков почем зря. За что вот она так? Он же мал совсем, он верит в чудеса, и наверняка надеется, что папка вернется и все будет хорошо.
– Не с кем ему там в чудеса то верить, с его-то жизнью…
– И вы туда же, начальник. Я, поверьте, сам себя уже тут осудил так, что мне чужих-то осуждений уже и некуда засунуть. Нет им места во мне, словно водой стекают. Да и не нужно оно никому… Можно вас попросить, начальник?
– Что тебе нужно?
– Плохо мне, начальник. Очень. И медик давеча говорил, что я плох. Я не знаю, эти там ихние термины, но чую, дело мое дрянь. – Он заговорил надрывно, в горле периодами вставал острый комок, который он судорожно сглатывал, и от этого его речь прерывалась и звучала как заедающая старая пластинка – Я же… много ошибок в жизни совершил. Какие-то ради него, какие-то ради собственного утешения. Я расплачусь там, где все расплачиваются. Не здесь… Здесь блажь… Я давно уже думал… Как ему в глаза буду смотреть? Подрос бы, приехал сам, и что…? Только его я и мечтал увидеть… Я же все осознал тут… Не повторил бы ошибок своих… И Бог услышал, послал мне сюда мальчонку. Добрался, родимый, незнамо как. Значит, не все так плохо со мной и возможно будет еще мне прощение там… Правда, не увидел я его, проклятая тюремная толща, но все же услышал… Голосистый малец… Пусть и в последний раз… И может, и к лучшему, что не будет у него больше надежды, пусть растет сам по себе… Он умный дюже. Буквы много знал уже, когда я уходил. Я-то только в школе и то не сразу… Я ему такой ни к черту. Обуза одна… Да и подрастет, осудит… Но он сам, он не виноват ни в чем. Он дитя. Его вся жизнь – впереди. Помогите ему, начальник, Бога ради, верните его тетке. Если она еще жива. Она… не очень конечно. Но все же родня. Здесь тревожно, ребенку совсем не место. Не свидеться мне с ним уж, да что на то теперь…
Порошин выдохнул. Лопырев не торопился отвечать.
– Ничего с тобой не будет. Все как ты говорят, а потом от вас в участках покоя нет.
– Начальник, смилуйся, я за вас помолюсь, сколько протяну, но видит Бог, это ребенок, и он ни в чем не виноват. Помоги, начальник.
Он резко остановился и снова булькнул. Лицо, казавшееся в полумраке еще более жутким, исказилось, не то от боли, не то от душевных страданий.
Лопырев молчал. В вынужденные редкие минуты откровений с осужденными он часто слышал похожие истории, все как одна тоскливые и жалостливые, но лишь для говорившего. Ни одна из них его не трогала, негоже бессовестности к совести взывать. Сейчас же, где-то очень глубоко, остатки его человечности все же сжалились над этой исповедью. То ли от противоречивости ситуации, то ли от прямого участия в ней ребенка. В голове крутились дурацкие вопросы. Виноваты ли дети в проступках родителей? Должны ли они отвечать за них? Почему его сюда потянуло? Кем вырастет этот ребенок, идеализирующий своего преступника-отца? Как вести себя с ним, если его найдут? Детей у Лопырева не было и он вообще всегда испытывал неловкость, когда оставался с ними в непосредственной близости. А тут еще и вот это вот все. Как ни крути, малого надо было найти любой ценой, независимо от того, что он тут пообещает или не пообещает.