Страница 26 из 28
Хотя страус и не бежал из клетки, однако, высовываясь из нее, совершил все-таки поступок легкомысленный, человеческого же ничего не проявил, а поступил так, как и надлежит обыкновенному страусу, то есть голову зарыл в песок, а чувствительные части оставил наружу.
Решено было поэтому страуса все-таки наказать, и его по чувствительным местам больно высекли.
Тут в первый раз страус заговорил человеческим голосом, и писатель уже надеялся, что наступил момент. Но надежда сия была напрасна. Страус, вынув голову из песка, произнес:
— Это точно, виноват я, и за дело меня наказали. А потому позвольте поцеловать ручку.
И больше ничего человеческого страус не совершил и стал жить по-прежнему.
Однако же, сей случай навеки лишил спокойствия писателя.
— Хотя страус и не человеческие слова произнес, но все же человечьим голосом. Значит, может быть, когда-нибудь он и разумное что-нибудь скажет и разумные поступки совершать начнет.
И стал придумывать писатель, как выполнить написанное в предвечной книге всемогущего Аллаха. И стал писать и думать:
— Не иначе, как надо его гражданской слезой пронять.
Плакал писатель сорок дней и сорок ночей, наплакал целую бочку слез и споил ее всю страусу. А потом стал ждать, что из сего воспоследствует.
Воспоследовало, однако, не многое. Писатель, впрочем, радовался и, показывая страуса зрителям, всегда говорил:
— Видите, он уже научился вздыхать и плакать. Погодите еще немного, — и он сделается разумным существом.
И точно — страус и вздыхал, и плакал, но никак нельзя было сказать, от какой причины: от гражданских ли чувств, или от расстройства пищеварения.
Писатель, однако же, не унывал.
— Ежели плакать начал, то и смеяться может. И мы узрим невидимые для мира слезы сквозь видимый смех. Не иначе, как его сатирой пробрать нужно.
И вот писатель ежедневно становился перед страусом и начинал ему внушать:
— Ведь ты — пошехонец! Ты рака с колокольным звоном встречал! Ты реку толокном месил. Ты щуку на яйца сажал. Ты в трех соснах заблудился. Ты Бога во щах слопал.
Сначала страус ко всякой сатире относился совершенно равнодушно и, думая, что дело идет по-прежнему о гражданской скорби, вздыхал и плакал. С течением же времени как будто нечто уразумел. Стал смотреть внимательно, поворачивал голову направо и налево, даже ногу одну поднял.
А у писателя сердце замирало: вот-вот начнет совершать человеческие поступки! И действительно, начал нечто совершать. Вытянул шею, приподнял коротенькие крылья, стал в позу, да как загогочет:
— И-го-го-го-го!
Писатель даже оторопел.
— И-го-го-го-го!
Зрители, однако же, говорили, что страус научился не по-человечьему, а по-гусиному.
И опять задумался писатель:
— Плакать и смеяться он научился. Непременно теперь его надо реальной наукой пробрать, чтобы, значит, в разум вошел.
И стал писатель кормить страуса реальными науками, тот же с охотою раскрывал рот, проглатывал, крякал, а по истечении некоторого времени и переваривал. Писатель подал ему и Дарвина, и Спенсера, и Молешотта, и Бокля, и Адама Смита, и Родбертуса, Карла Маркса, Энгельса, Лассаля… Страус все кушал с охотою и весьма изрядно переваривал. Человеческой же речи не научился, а человеческих поступков тем паче не совершал.
Писатель начал приходить в отчаяние. Чем же ему, наконец, кормить страуса? И начал писатель с горя бросать в рот этого странного животного все, что ни попадет: прованское масло, перец, серную кислоту, гашиш, дурман, духи опопанакс, деготь, мед, газетные фельетоны. Потом вымазал его всего либеральным вазелином и напоил патриотическим квасом.
До того дошел писатель, что просто возненавидел читателя-страуса и в безнадежном огорчении изготовил самую убийственную петарду и бросил ее в открытый зев.
— Чтоб тебя разорвало!
Страус, однако, поступил согласно естественной истории Горизонтова и ужасную петарду преспокойно переварил.
Писатель совершенно теперь не знает, чем же ему еще накормить страуса: Валерием Брюсовым или Максимом Горьким? А посему писатель запил мертвую.
Было, однако, замечено, что все сии эксперименты не остались без следа, и страус в некоторых случаях получил способность членораздельной человеческой речи. И всегда это случалось, когда страуса собирались посечь за некоторые провинности. Сейчас он зароет голову в песок, а все чувствительные места предупредительно подставит руке наказующей.
После же экзекуции неукоснительно возглашает:
— Укажи мне такую обитель…
— Волга, Волга, весной многоводной…
А потом начнет читать из Щедрина и показывает всем невидимые миру слезы сквозь видимый смех.
Далее же начинает бормотать:
— Железный закон… Теория приспособляемости… Естественный подбор…
И кричит петушиным голосом:
— Экономический материализм! То, что меня высекли, представляет не более, как надстройку к юридическим отношениям!
Потом задумается.
— Переоценка ценностей! Но что такое изображает переоценка телесного наказания?
Потом успокаивается и впадает в совершенствование:
— Не противься злу насилием!
Потом разнеживается и, присевши наземь, тихо мурлычет:
— После розог я всегда впадаю в лиловые чувства и оранжевые настроения. Я чувствую, ясно чувствую сладострастный изгиб наказующей лозы.
Человеческих же поступков, однако же, не совершает.
Последняя колонна
— Сдайся, сдайся!
Этот голос, — он становится все громче, звучит все увереннее.
— Нельзя жить без веры в жизнь. Верь в нее, люби ее! Ты хочешь истины, а все отрицаешь. Ты смеется, издеваешься над всем. Ты разрушаешь все. Что же останется? Посмотри кругом: одни обломки, развалины. Где же здание, где твой приют? Ты вышел в путь бодро и с оружием в руках, и увидел всюду ложь и неправду. Ты стал разрушать… разрушать храм Ваала и Молоха? Нет, ты разрушаешь собственную жизнь, собственную свою веру. Что же осталось у тебя, бедный? От пышной одежды — одни лохмотья. Взор твой, ясный и гордый, потускнел. Где твоя сила, твоя мощь? Безумец! Ты делаешь последние усилия и обломком копья бьешь по последним колоннам старого храма. Ну, упадут они. Хорошо! Ты одолеешь последнее препятствие, разобьешь последнюю амфору и столетним вином напоишь мусор и грязь — трофеи твоей победы. Но чем же ты-то, жалкий безумец, будешь жить на развалинах старого храма? Чем?
И страшно мне, и боюсь я, что вот сейчас рухнет последняя колонна старого храма, и останусь я один, совсем один. Не будет уже самозабвения и злобы, и радости, и гордого торжества борьбы… И останусь я, мнимый победитель, одиноким в пустыне, которую создал сам вокруг себя.
Тогда придется услышать мне страшный голос смерти, тогда почувствую я ужас одиночества, тогда пожалею я о старом храме, о торжественной декорации, о благовонном курении, о стройном хоре, славословящем жизнь…
Жизнь! Но я тебя победил, а ты, мощная, непоколебимая, раздавила меня. Я поражал картонным мечом и убивал призрачного неприятеля. Этот храм — стоит по-прежнему и курится фимиам во славу земного бога, и гремят литавры, и хор звучит, и торжественные звуки несутся ввысь…
Но я уже ничего не слышу, я не способен слышать. Я разрушил все и остался один. Куда же теперь? За борт?
Я плачу… Поздние слезы. Не вернешь. Из мусора и гнили не возродятся стройные колонны, изукрашенные фронтоны, и поверженный идол не воспрянет, в холодном камне не увижу я более божественных черт.
Но ведь то была ложь и неправда. И не я ли ополчился на нее? Не я ли вызвал ее на бой? Не я ли победил? Я горд, я силен! Все это минутная слабость! Прочь! Я должен разрушать, строить будут после меня! Вперед! Еще не все разрушено, еще жива во мне злоба, еще сильны руки, еще губителен размах…
Боже мой!.. Я боюсь… Я не могу… Я не дотронусь до этой последней колонны… Я сяду у подножия ее и буду думать о старом храме…