Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 106

Завязался эстетический спор. Глумов, главнейшим образом, основывал свое мнение на том, что роман можно изо всего сделать, даже если и нет у автора данных для действительного содержания. Возьми четыре-пять главных действующих лиц (статский советник, два убиенные начальника, один начальник карающий и экзекутор, он же и казначей), прибавь к ним, в качестве второстепенных лиц, несколько канцелярских чиновников, курьеров и сторожей, для любовного элемента введи парочку просительниц, скомпонуй ряд любовных сцен (между статским советником и начальством, с одной стороны, и начальством и просительницами – с другой), присовокупи несколько упражнений в описательном роде, смочи все это психологическим анализом, поставь в вольный дух и жди, покуда не зарумянится. Напротив того, трагедия никаких околичностей не терпит, а прямо требует дела. Чтоб и начало, и середина, и конец – все чтобы налицо было, а не то чтобы так: где надоело, там и бросил.

– Ну, какую ты, например, трагедию из этого статского советника выжмешь? – пояснил он свою мысль, – любовь его – однообразная, почти беспричинная, следовательно, никаких данных ни для драматической экспозиции, ни для дальнейшей разработки не представляет; прекращается она – тоже как-то чересчур уж просто и нелепо: толкачом! Ведь из этого матерьяла, хоть тресни, больше одного акта не выкроишь!

– Но ведь вся наша жизнь, мой друг, такова! – постарался я возразить, – неужто ж, по-твоему, из всей нашей жизни ничего путного сделать нельзя?

– И жизнь у нас – одноактная. Экспозиции у нас и само по себе не существует, да к тому же и начальство в оба смотрит! Чуть что затеялось – сейчас распоряжение, и "занавес опускается".

– Глумов! да ты вспомни только! Идет человек по улице, и вдруг – фюить! Ужели это не трагедия?

– Я и не говорю, что это не трагедия, да представлять-то нечего. Явление первое и последнее – и шабаш.

– Это так точно, – согласился с Глумовым и Очищенный, – хотя у нас трагедий и довольно бывает, но так как они, по большей части, скоропостижный характер имеют, оттого и на акты делить их затруднительно. А притом позвольте еще доложить: как мы, можно сказать, с малолетства промежду скоропостижных трагедиев ходим, то со временем так привыкаем к ним, что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто "такая жизнь".

Замечание это вывело на сцену новую тему: "привычка к трагедиям". Какого рода влияние оказывает на жизнь "привычка к трагедиям"? Облегчает ли она жизненный процесс, или же, напротив того, сообщает ему новую трагическую окраску, и притом еще более горькую и удручающую? Я был на стороне последнего мнения, но Глумов и Очищенный, напротив, утверждали, что только тому и живется легко, кто до того принюхался к трагическим запахам, что ничего уж и различить не может.

– Да ведь это именно настоящая трагедия и есть! – горячился я, – подумайте! разве не ужасно видеть эти легионы людей, которые всю жизнь ходят "промежду трагедиев" – и даже не понимают этого! Воля ваша, а это такая трагедия – и притом не в одном, а в бесчисленном множестве актов, – об которой даже помыслить без содрогания трудно!

– То-то, что по нашему месту не мыслить надобно, а почаще вспоминать, что выше лба уши не растут! – возразил Очищенный, – тогда и жизнь своим чередом пойдет, и даже сами не заметите, как время постепенно пролетит!

– Правильно! – поддержал его Глумов.

Знал я, сударь, одного человека, так он, покуда не понимал – благоденствовал; а понял – удавился!

Верно! А знаешь ли, Иван Иваныч, ведь ты – преумный! Только вот словно протух немного…

Очищенный приосанился.

– Или вот хоть бы про запой, – продолжал он, – вы думаете, отчего он бывает? Конечно, и тут неглижеровка ролю играет, однако ж который человек "не понимает" – тот не запьет.

– А вы когда-нибудь запивали, Иван Иваныч? – полюбопытствовал я.

– Было время – ужасти как тосковал! Ну, а теперь бог хранит. Постепенно я во всякое время выпить могу, но чтобы так: три недели не пить, а неделю чертить – этого нет! Живу я смирно, вникать не желаю; что и вижу, так стараюсь не видеть – оттого и скриплю. Помилуйте! при моих обстоятельствах, да ежели бы еще вникать – разве я был бы жив! А я себя так обшлифовал, что хоть на куски меня режь, мне и горюшка мало!

Это было высказано с такою беззаветною искренностью, что Глумов не выдержал и поцеловал старика в лоб.



– Ни гордости, ни притязательности во мне нет, а от кляуз да сутяжничества я и подавно убегаю, – продолжал Очищенный, очевидно, поощренный лаской Глумова. – Ежели оскорбление мне нанесут – от вознаграждения не откажусь, а в суд не пойду. Оттого все меня и любят. И у Дарьи Семеновны любили, и у Марцинкевича любили. Даже теперь: приду в квартал – сейчас дежурный помощник табаком потчует!

– Вот и нас тоже… – машинально произнес я.

– И вас тоже. Покуда вы вникали – никто вас не любил, а перестали вникать – все к вам с доверием! Вот хоть бы, например, устав о благопристойности…

– Гм… да, устав! – как-то загадочно пробормотал Глумов.

Я взглянул на моего друга и, к великому огорчению, заметил в нем большую перемену. Он, который еще так недавно принимал живое участие в наших благонамеренных прениях, в настоящую минуту казался утомленным, почти раздраженным. Мало того: он угрюмо ходил взад и вперед по комнате, что, по моему наблюдению, означало, что его начинает мутить от разговоров. Но Очищенный ничего этого не замечал и продолжал:

– И вообще скажу: чем более мы стараемся проникать, тем больше получаем щелчков. Ум-то, знаете, у нас выспрь бежит, а оттуда ему – щелк да щелк! И резонно. Не чета нам люди бывают, да и те ежели по сторонам засматриваются, так в канаву попадают. По-моему, так: сыт, обут, одет – ну, и молчи. Коли ты ведешь себя благородно – и с тобой всякий благородно. Коли ты никого не трогаешь – и тебя никто не тронет; коли ты ко всем с удовольствием – и к тебе все с удовольствием. Полегоньку да потихоньку – ан жизнь-то и прошла! Так ли я, сударь, говорю?

– Пррравильно! – воскликнул Глумов, очевидно, уже ожесточаясь.

– Покойная Дарья Семеновна говаривала: жизнь наша здешняя подобна селянке, которую в Малоярославском трактире подают. Коли ешь ее с маху, ложка за ложкой, – ничего, словно как и еда; а коли начнешь ворошить да разглядывать – стошнит!

– Пррравильно! – вновь воскликнул Глумов и при этом остановился прямо против Очищенного, выпучил глаза и зубы стиснул. Однако Очищенный и тут не понял.

– Был у меня, доложу вам, знакомый действительный статский советник, который к Дарье Семеновне по утрам хаживал, так он мне рассказывал, почему он именно утром, а не вечером ходит. Утром, говорит, я встал, умылся…

– Воняет! шабаш! – вдруг крикнул Глумов, но на этот раз уже таким громовым голосом, что Очищенный инстинктивно вытянул вперед шею, как бы готовясь к принятию удара.

X

К чести Глумова должно сказать, что он, по первому моему слову, не только протянул руку Очищенному, но даже извинился, что не может сейчас же уплатить, что следует по таксе о вознаграждении за оскорбление словом, потому что мелких денег нет.

– Все равно-с, после разом за все отдадите! – отозвался добродушный старик, которому, по-видимому, было даже приятнее получить сразу более или менее крупный куш, нежели в несколько приемов по двугривенному.

Таким образом, мир был заключен, и мы в самом приятном расположении духа сели за обед. Но что еще приятнее: несмотря на обильный завтрак у Балалайкина, Очищенный ел и пил совершенно так, как будто все происходившее утром было не более как приятный сон. Каждое кушанье он смаковал и по поводу каждого подавал драгоценные советы, перемешивая их с размышлениями и афоризмами из области высшей морали.

– Провизию надо покупать умеючи, – говорил он, – как во всяком деле вообще необходимо с твердыми познаниями приступать, так и тут. Знающий – выигрывает, а незнающий – проигрывает. Вот, например, ветчину, языки и вообще копченье надо в Мучном переулке приобретать; рыбу – на Мытном; живность, коли у кого времени достаточно есть, – на заставах у мужичков подстерегать. Многие у мужичков даже задаром отнимают, но я этого не одобряю.