Страница 5 из 23
Булгаков уточнил на всякий случай, тонко по привычке юродствуя:
– Почему? Ё-моё! – посмотрел, как блаженный на Печерской паперти, с намерением вырвать своё, и всё тут!
– Не хочу, чтобы жалели… – Богданов вздохнул, как весь гужевой скот вместе взятый на Владимиро-Лыбедском торжке, когда весной и осенью туда съезжались окрестные селяне.
Щетина на его тоскливых щеках висела клочками, кожа была в красных пятнах, на носу сверкала капля пота. И вообще, Богданов сильно подурнел с этой войной. На пользу она ему не пошла.
– А-а-а… это из-за Вари? – понял Булгаков, и нос его с бульбой выражал презрение к влюбленности Богданова.
Стреляться – была дюже модная тема. Чуть что: «Я застрелюсь!» – кричали с подмостков в любом мало-мальски приличном театре. И быть может, если бы Булгаков не стращал, Тася так бы и не сподобилась выйти за него замуж. А он стращал ещё как, по три раза в каждом письме, и ещё при личных встречах на Волге, абсолютно не стеснялся своих пустых зароков. Поэтому обещание Богданова он не воспринял всерьёз. Дань моде, что поделаешь. Но на всякий случай встал в позу взволнованного друга и прижал руки к сердцу.
– При чём здесь Варя?! – в негодовании буркнул Богданов и с непривычной для Булгакова жадностью плеснул себе ещё водки.
– Ладно, никому ничего! – дал слово Булгаков. – Но и ты дай! – потребовал он и наставил палец, как ствол нагана.
– Что именно? – поинтересовался Богданов так, словно едва обрёл дар речи от наглости Булгакова.
– Что передумал стреляться!
– Ладно-ладно… – пообещал Богданов, но как-то несерьезно, по-гимназистки, и Булгаков заподозрил, что его просто водят за нос, однако в пузырь не полез; будет ещё время, подумал он, будет.
Зато Богданов возликовал, потому что знал, что Мишка Булгаков никогда, ни за что не проболтается, никому, вообще, даже обожаемой Тасе в момент соития, поэтому они и дружили, и сидели за одного партой семь лет, можно сказать, всё сознательное детство вместе провели, а это обязывало сильнее смерти.
И он принялся горячо рассказывать.
Оказалось, в том, единственном бою, Богданов заколол троих штыком: немецкого генерала, вылезающего из опрокинутой машины, пулеметчика, у которого заклинил затвор, и какого-то рядового, выскочившего на Богданов из-за угла. Последний-то его и ранил.
– Понимаешь, у меня времени разбираться не было. Я всё время бежал. Если бы не бежал, убили бы враз. А за генерала я не в ответе, он в меня из браунинга пальнул. Пуля вот здесь пролетела. – Богданов горестно показал над головой. – Я его и ткнул. Так меня же потом под трибунал подвели: мол, надо было вначале в полон взять и в штаб отвести. Пожалуйте, гер-фон-министр! Оказалось-то, немецкая штучка, какой-то высокоприближённый, чуть ли не имперских кровей, а я ему русским штыком неблагородно кровь пустил.
Булгаков впервые ощутил, что из Богданова полезла классовая ненависть, и подумал злорадно, что недаром ему Варя отказала, и правильно, между просим, сделала!
– «Надо было на погоны смотреть!» – Поставили мне в вину. А донёс кто-то из своих!
Горести его не было конца, её срочно надо было выплеснуть на друга и залить водкой.
– Сволочь! – двусмысленно резюмировал Булгаков.
– Ещё какой! – ничего не замечая, согласился Богданов. – Генерал важнее, а на обычного техника им наплевать! Поэтому я возвращаться не хочу!
– Станешь дезертиром? – снова насмешливо спросил Булгаков, помня о соломке, которую загодя подстелил; только сработает ли? Надо ещё о нервических болезнях почитать и назубок выучить симптомы, чтобы как от стенки горох.
Он вдруг передумал, и решил симулировать подагру, потому что на подагре поймать очень сложно, главное, заявить, что у тебя ни к селу, ни к городу поднимается температура, а весной – пухнут суставы. Однако Богданову об этом ничего не сказал, провидчески полагая, что такие вещи даже на суд друга выносить негоже. Они, как вериги, всегда с тобой, и тащить их придётся до могилы, провидчески думал он, но деваться было некуда: или жизнь, или война.
– Не стану! – заверил Богданов так, словно у него был тайный план.
Но этот момент Булгаков почему-то пропустил, должно быть, оттого, что лакей с моноклем в глазу и влажным чубчиком денди, сардонически плюнул на пол, громко, как бы назидательно, высморкался в большой, просто огромный, клетчатый платок и долго, с раздражением, напяливал медвежью шапку, а затем небрежно вышел, отшвырнув ногой лавку, как спичку, виляя, словно институтка, задом.
– Мишка, ты меня слышишь? – нервно спросил Богданов.
– Слышу… слышу… – отозвался Булгаков, мысленно почему-то спускаясь вместе с лакеем с высокого трактирного крыльца; при этом лакей почему-то ворчал: «Понавыбирают… а кого?..» А потом словно очнулся: – Наливай, наливай, а я картошки и холодца ещё закажу. Кого «понавыбирают?» – удивился он, возвращаясь в то, своё лихорадочное состояние крайнего метафизического возбуждения, от которого он думал, что избавился навсегда. Кого?.. И почему-то абсолютно не связывал их с Борькиным разговором.
Неловко выпростал перчатку из кармана и выронил смятую трёшку, когда же нагнулся, на как-то мгновение, потеряв её из вида, там уже лежал червонец. Булгаков поискал, трёшки нигде не было. Булгаков удивился, что за ерунда! Червонец забрал, и тотчас забыл о маленьком чуде.
Булгаков вернулся домой пьяненький, но веселый, открыл было рот, чтобы выложить страшную тайну, мучившую его, как чесотка, однако так и замер, словно его ткнули в зад вязальной спицей.
Собственно, тайн было две: лакей с моноклем в глазу, которого он опознал, как человека из коридора, и Борька со своей идеей фикс стреляться. Как ни странно, о лакее с его громкой фразой: «Понавыбирают, а кого?..», сказать было абсолютно нечего, кроме огромной, безмерно глупой таинственности, лишенной всякого смысла, а предавать друга с его планом застрелиться, вообще, было негоже. Поэтому Булгаков моментально прикусил язык, и имел вид престранный, как нашкодивший щенок.
– Что ты хотел мне сказать?! – налетела Тася, гневно пылая глазами. – Что?! – Вся праведная в своей женской чувственности, которую он так любил в ней, и пока не исследовал до конца.
Однако он уже пришёл в себя, и трепаться, было опасно.
– Ничего! – специально отмахнулся, как от мухи, и притворился ещё более пьяным.
В таком состоянии его мучила музыка текстов, её надо было срочно выкладывать на бумагу, иначе из-за объёма она грозила разлиться в пространстве и исчезнуть в небытие.
– Да ты нажрался! – отшатнулась Тася вульгарно, по-волжски, и приказала с саратовским говорком: – Иди спать, гуляка!
Фу, думал он, фу, как грубо, ворчал он чисто интуитивно, так романы не пишут, и разоблачаясь на ходу, поплёлся, цепляясь нога за ногу, в спальню, бубня себе под нос в том смысле, что приходят всякие друзья со своими мировыми проблемами, а ты расхлёбывай; ещё лакей с глупыми разговорами, но придраться было не к чему, разве что к моноклю в глазу, но в том-то и дело, что глаз был непонятно каким, то ли, действительно стеклянным, то ли, вообще, не от мира сего, не угадаешь, как с трёшкой и червонцем.
А утром вспомнил две оплошности: во-первых, ни к селу ни к городу – лакея с моноклем в глазу, он, оказывается, ему снился всю ночь, что-то толдонил на все лады насчёт того, что он им страшно нужен, прямо – по зарез и до смерти, а зачем – Булгаков не помнил, заспал, но это не главное, а главное, что он, Мишка Булгаков, научился считывать мысли, обращать трёшки в червонцы и пить пиво с водкой, а во-вторых, – Богданов, который всё ещё хотел застрелиться, хотя давал честно-пречестно слово, а он, сиречь Булгаков, отбирал у него пресловутый браунинг гер-фон-генерал-министра и палил из него в потолок так, что известка сыпалась.
Странный осадок от лакея с моноклем в глазу не давал ему покоя до самой среды, а потом – в очередной раз забылся, мало ли совпадений в жизни, и Булгаков даже не сопоставил его с последующими событиями, а зря; не умел он ещё сопоставлять, не научили его ещё, хоть вот-вот должны были взяться за его воспитание, да руки коротки, кишка тонка, и всё такое прочее, чего в учебниках по физиологии человека не пишут и даже не имеют понятия.