Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 23

К удивлению Булгакова, Богданов вдруг закатил пир: взял водки, колбасы, холодца, хлеба и о пиве не забыл. Ого… – ужаснулся Булгаков, дела-то дрянь, и не ошибся.

Большую рюмку водки Богданов влил в пиво, с незнакомой для Булгакова жадностью отпил, и поведал, наклонившись, словно худой бычок на бойне:

– Я застрелиться хочу!

– Ё-моё! – страдальчески удивился Булгаков и даже, кажется, фыркнул, как ломовая лошадь, отметив этот факт для своего будущего романа, который собирался написать в самое ближайшее время, но пока даже названия ещё не придумал, а то, что придумывал, только раздражало, как несварение желудка, как осиное гнездо в ухе или фурункул в носу.

– Да, брат, ты даже не представляешь, каково это! – возразил Богданов.

– Что именно?! – вдруг обозлился Булгаков, потому что таким не шутят, с таким даже к батюшке на исповедь не ходят, тем более – к лекарю, лекарь, если что, может что-нибудь отрезать или пришить, на выбор, но не более, зачем же мучить-то беднягу лекаря несварением души?

– Всё равно меня убьют! Так лучше я это сделаю сам! – выпалил Богданов, глядя в светлые, как заводь Черторыя, глаза Булгакова.

На них испуганно оглянулись, должно быть, услышав окончание фразы.

– Боря… – рассудительно сказал Булгаков, приходя в себя и тоже следуя примеру, влил в пиво водку, хотя прежде никогда этого не делал. – Ты идиот?!

Как ни странно, пиво с водкой ему понравилось: был в этом какой-то фронтовой шик, только желудок запротестовал с непривычки и свернулся в страдальческий комок.

– Идиот?! – изумился обычно рассудительный Богданов и немигающее посмотрел на друга, на его пухлые, ещё юношеские губы, на тонкий нос с горбинкой и с отвратительной, хоть и не большой, но всё же бульбой на конце, которая придавала другу комичный вид рождественского гусака на вертеле. – Ты ничего не понимаешь!

И Булгаков, вопреки горячему желанию не выслушивать никаких глупостей, узнал часть подробностей. Оказалось, что Борю бросили в атаку против наступающих немцев под каким-то словацким городком то ли Битола, то ли Бицола, бросили, и он испугался: одно дело быть пластуном и жить этим, готовиться к этому изо дня в день, а другое – крутит винты самолётам; большая разница, а тут тебе – винтовку в зубы, и беги убивай ни в чём неповинных бошей.

И что самое страшное, они этот фронт прорвали и даже смешали карты в своих же штабах, поэтому их никто не поддержал, и они пали смертью храбрых и до сих пор лежат там, за много верст отсюда в чужой, холодной земле, «лицами врастая в неё». Богданов так и сказал: «Лицами!»

– Всех согнали, даже поваров и интендантов, и бросили! – с обидой в голосе крикнул Богданов и отвернулся, словно пряча слезу от ветра.

«Зачем я учился сопромату?» – должно быть, с горечью думал Богданов, и имел соответствующий взгляд на этот вопрос, который заключался в пренебрежении ко всему военному министерству и лично к господину военному министру, который бездарно прошляпил немцев и Россию.

Булгаков хотел брякнуть своё извечно глупое: «Ё-моё!», которым обычно докучал нерадивого собеседника, однако передумал из-за немигающего взгляда Богданов, который, как у шизофреника, не сулил ничего хорошего, кроме испепеляющего гнева.

А вдруг у него пистолет в кармане? – с насмешкой подумал Булгаков.





– Вот! – крайне нервно встрепенулся Богданов. – Вот! – откинул башлык, отрывая медные пуговицы, и содрал-таки с плеча.

Булгаков увидел бинты и крайне удивился: в его представлении всё было не по правилам, которым его учили в университете: и бинты надо было наложить крест-накрест и руку зафиксировать, чтобы сустав не двигался, а связки – сшить, иначе неправильно срастутся, и срастутся ли вообще?

– Ты хоть в госпитале был?! – Невольно вырвалось у него, и он тотчас ощутил знакомый запах карболовой кислоты, который щепетильный Булгаков, оказывается, маскировал дешёвым алкоголем и солдатским одеколоном «прима».

Чтобы Варя не заметил, сообразил Булгаков, и ему сделалось совестно: Богданов, Боря – старый друг, верный друг, делится сокровенным, а ты, скотина, собрался откосить от армии! А ещё лыбишься, урод!

– А я откуда?! – гневно среагировал Богданов с таким чистосердечием, что Булгаков едва не проглотил вилку.

И на них снова оглянулись, и он наконец к своему ужасу узнал их: солидные мужчины в двубортных пальто и белых бурках. Один из них, господин во фраке, с чисто русским лицом, (второй, в буром, клетчатом пальто сидел спиной), в галстуке, с моноклем в глазу, с влажным чубчиком денди и с фальшивым перстнем на толстых пальцах, сделал пренебрежительное выражение, когда хотят показать, что вояка сам не в себе. Булгаков похолодел и одновременно возмутился, самое время было разобраться, кто ты такой, гоца; денди вдруг неожиданно сконфузился, мол, я не я и хата не моя, в смысле: это не я шляюсь у вас ночами по квартире, а кто-то другой, крайне похожий на меня, и потупился, как школьник на экзамене перед профессором. Богданов, естественно, ничего не замечая, продолжал нести околесицу о войне, о драных немцах, о каком-то злополучном генерале, и слава богу, иначе бы, как пить, в драку полез. В школе они на пару, чуть что, спуску не дали, наматывали ремни на руку и бросались в баталию. Но сейчас драться было не с руки, вдруг я ошибся, засомневался Булгаков, всё-таки мы взрослые люди, спьяну рассудил он, я ещё и студент, учусь, кому скажешь, засмеют, – на педиатра, чёрти что, вовсе немужская профессия! Ему стало ещё пуще стыдно, он покраснел от собственных мыслей, и едва не признался Богданову, что решил стать в полном смысле этого слова дезертиром. Единственно, что его удержало – вера, что это не просто так, а во имя его будущих нетленных творения, что судьба, как тот перст, пронесёт, не выдаст! А так убьют, и всё! И не состаришься! Прости меня, Богданов!

– Ну, прости! – вырвалось у него. – Ну, прости меня, старого идиота!

– А-а-а! – обрадовался Богданов, – признался-таки!

Лакей с моноклем в глазу, между тем, показался Булгакову страшно, даже нешуточно знакомым, и дело было даже не в ночном столкновении возле туалета, не во встрече на Крещатике. Где я его видел? Где?! Нешто… – он покопался в памяти, кусая от досады губы, – в прозекторской, в халате и маске; но так и не был уверен за водкой и зубодробительными разговорами Богданова, а если бы и был уверен, вряд ли что-то изменилось, не настало ещё время вспоминать, нечего было вспоминать: куцее детство, куцее некуда, куцее отрочество, и женитьба, вот и весь багаж, вся литературная жизнь, и сбудется ли за полным отсутствием опыта, когда в голове один сумбур и ничего путного? А сейчас – война, и не до нежностей, и что там в будущем, одному чёрту известно. Может, я до среды не доживу? – думал он с ожесточением к своей нерадивости. С тех пор у него появилась стойкая привычка вытеснения: чуть что, вспоминать то, что было особенно неприятно – сознательное желание отвильнул от армии, а все остальные горечи представали мелкими и ничтожными, не заслуживающими внимания, на первое же место всегда и неизменно выплывал огромный, как каравай, стыд. Вот он-то и вытеснял все остальные чувства и спасал от петли и пистолета.

В среду ему предстояло пройти медицинскую комиссию, которую он боялся пуще огня, и мороз пробегал по спине, и колени подкашивались в самые неподходящие моменты, и только водка спасала до поры до времени от позора и душевных излияний перед Богдановым.

– Вот именно! – смилостивился Богданов, алчно отправляя в рот кусок трясущегося холодца; и Булгакова отпустило.

От водки и пива страшно захотелось есть. Булгаков с удовольствием набил рот хлебом и колбасой.

С другой стороны, он страшно боялся стать просто созерцателем жизни, как мать, как отец, как братья и сёстры. Это будущее ничегонеделание сводило его с ума.

Богданов успокоился, даже порозовел и застегнулся.

– Только я тебя прошу, никому ни слова! – потребовал он, и его чёрные, как вишни, глаза тоскливо вспыхнули жутким шизофреническим светом.