Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 16



Осведомительница сидела перед ним. В её глазах насмешливое, дразнящее: он, Александр Лапшин, никогда её не выдаст, потому что знает, что с ним за это будет.

Может, прямо сейчас встать и всем всё выложить?

Нет. Он не герой. Он способен только терпеть.

Когда Сенин-Волгин закончил чтение, все разразились аплодисментами. Все, кроме Лапшина. Он схватил бутылку водки, плеснул себе больше половины стакана и залпом выпил. Оставалось только напиться. Если желудок, вернее то, что от него осталось, не выдержит, так и чёрт с ним.

Татьяна никак не препятствовала тому, что её жених хлестал водку, как человек, потерявший рассудок. Видимо, чутьё подсказало, что ему сейчас это необходимо. Врач в больнице, после того как Шуриньку выписали, напутствовал её:

– Последите, чтобы Александр Лазаревич не пил вина, коньяка или пива. Водку можно. Иногда даже и нужно. Жизнь сейчас такая.

В один момент Лапшин подошёл к Сенину-Волгину, приземлившемуся в кресло чуть поодаль от стола, вытянувшему ноги и наблюдающему за всеми с еле заметной лукавой улыбкой превосходства, и попросил его дать ему на время прочитанное стихотворение. Сенин-Волгин вынул из кармана сложенный листок бумаги, протянул Шуриньке. Листок был вырван из разлинованной школьной тетрадки. Отдав стихи, поэт неожиданно смутился:

– Только, если не трудно, перепиши. И отдай. Можно не сегодня.

И опять внутри у Лапшина что-то дёрнулось. Лишь бы с ним ничего не случилось.

Пробежал по строчкам глазами:

Пожалуй, если он будет где ни попадя декламировать такие стихи, неприятности себе наживёт обязательно. Странно, что до сих пор не нажил. Вероятно, палачи изобретательны и терпеливы. Ведь антисоветский пыл Сенина-Волгина им определённо хорошо известен. Медлят? Очередь не дошла?

Татьяна тихонько подошла к мужчинам:

– Шура, давай мне. Я перепишу. У меня хороший почерк.

Сенин-Волгин неожиданно рассердился:

– Пустое это всё. Зачем тебе, Лапшин, мои стихи? Собираешься ораторию писать? Вряд ли её исполнят когда-нибудь. Плюс не твой формат. Ты теперь, говорят, только про Сталина сочиняешь. Разгромили твою кантату? А что ж ты плохо старался? Не печалься. Следующую не разгромят. Исправишься.

– Я напишу ораторию на эти стихи, – жёстко и нервно отпарировал Лапшин. – Хоть я теперь и не композитор. Мне в этом отказано. Я – тапёр в кино. Вот как и Миша. – Он махнул рукой в сторону Шнееровича.

Лапшин ни на секунду не усомнился, что про разнос кантаты Сенин-Волгину разболтал его друг Шнеерович.

– Ладно, ладно. Ишь, раскипятился. – Сенин-Волгин примирительно взял Лапшина за запястье. – Давай предадимся празднованию нового 1949 года. Кто знает? Может, он станет счастливым? А почему, собственно говоря, нет?

Арсений спал крепко, но недолго. Проснувшись, он прислушался к тому, что происходило в квартире. Но ничего не потревожило слух.

Дверь в комнату, где он почивал, была плотно прикрыта. Родственники, видимо, хотели, чтобы ему ничего мешало.





В детстве перед сном он любил прибегать в родительскую кровать, ложиться между отцом и матерью и натягивать одеяло на голову. В эти минуты всё его существо пронизывало чувство особой защищённости и физического счастья. Его редко пускали, и от этого восторг только усиливался. Потом, много лет спустя, такие же штуки проделывал и Димка, пока отец не перебрался на диван в кухню.

День, когда мать в прихожей трясла газетой и орала на отца так, что все остальные домочадцы готовы были провалиться на месте, должен был сложиться для Арсения совсем по-другому. 31 августа 1973 года оставался один день до того, как в консерватории начнётся первый его учебный год. С раннего утра он занимался: до остервенения играл гаммы и арпеджио. На первом уроке у профессора Воздвиженского надо показать все свои технические возможности, выглядеть зрело и серьёзно.

Десять лет в ЦМШ под крылом любимейшей Анны Даниловны Артоболевской завершились. Арсений мечтал попасть в класс к своему кумиру, Станиславу Нейгаузу, но сын «великого Генриха» в тот год никого из первокурсников не взял. Да и Анна Даниловна убеждала Арсения, что ему будет лучше поступить в класс к Михаилу Оскаровичу Воздвиженскому. Тот очень чуток, сам прекрасный пианист, а Стасик – хоть и гений, но взбалмошный, нервный, как с ним сложатся отношения – не угадаешь. Не всякому ученику у него комфортно.

Арсений всё равно жалел, что не доведётся ему поучиться у Станислава Генриховича. Но Воздвиженский так Воздвиженский.

Сначала Арсений услышал, как хлопнула входная дверь. Хлопнула по-особому: раздражённо и слишком сильно. Обычно в это время мама спускалась за газетами, но никогда она по возвращению так не стучала дверью. Что с ней? Или это просто сквозняк?

Арсений собрался выйти посмотреть, но не успел. За это время всё окружающее его пространство превратилось в истеричный крик:

– Что это? Как ты смел? Ты негодяй! Я презираю тебя! Не хочу иметь с тобой ничего общего.

Да Арсения не сразу дошло, что мать обращается к отцу. Только когда услышал его голос. Он что-то сбивчиво объяснял, но слов было не разобрать.

Арсений поначалу замер, осознавая, что происходит, потом вскочил и выбежал в коридор, но супруги уже шумно переместились в спальню, откуда после новых криков матери раздался звук пощёчины, сменившийся рыданиями.

Всё сжалось внутри. Он испугался. В их доме до этого момента никто никогда никого не тронул и пальцем. Он протянул руку к двери, чтобы шагнуть в пекло родительской ссоры и убедиться, что всё это какое-то недоразумение, но его окликнул дед:

– Арсений! Иди сюда.

Старый Норштейн принял происходящее за случайную размолвку между мужем и женой. Не надо Арсению в это влезать! Мало ли что случается между людьми! Вспышка гнева мелькнёт, а потом ссоры как не бывало. И всё быстро затянется, как неглубокий порез.

Тающее глиссандо струнных.

Он почти силой взял внука за локоть и отвёл обратно к инструменту. Пусть он лучше ещё позанимается. Завтра такой важный день для него!

Но глиссандо не растаяло, а расширилось до всесильного хаоса.

Арсений Храповицкий никогда не задавался вопросом, кого больше любит – папу или маму? А кто из них его любит сильнее? Размышлять на эту тему казалось дикостью. В их семье все друг друга любят одинаково. И так будет всегда. Как же иначе! Это было непреложно!

После рождения Димки он совсем не страдал оттого, что всё семейное внимание жадно сконцентрировалось на младшем брате. Он так был занят своими музыкальными занятиями, своей жизнью, что некоторое уменьшение родительской опеки воспринял спокойно. Он только-только начинал обвыкаться со своим взрослением, с тем, что взгляды его на многое менялись. В искусстве он открывал неисчерпаемость эмоций, от которых сперва робел, но потом погрузился в них с упоением. Дедовские пластинки были почти все переслушаны, а некоторые и не по одному разу, с такой же тщательностью он проштудировал живописные альбомы, имевшиеся дома. А лет с 14-ти его каждодневной добычей стали синие тома «Большой библиотеки поэта», стоявшие в их книжном шкафу в отдельном ряду. От некоторых прочитанных строк он млел, кожей ощущая то, что ему скоро предстоит испытать что-то совсем иное, взрослое, всамделишное, когда не жизнь, обустроенная, отлаженная, выбирает за тебя, а ты сам делаешь выбор и сам отвечаешь за него.

После того последнего августовского дня 1973 года, когда в газете «Правда» мать прочитала письмо деятелей культуры, осуждающее Сахарова и Солженицына, и обнаружила среди прочих подпись «О. А. Храповицкий», долгожданная взрослость кинулась на него исподтишка, сдавила горло, не давала дышать и не позволяла ни рассмотреть себя, ни от себя освободиться.