Страница 4 из 5
Когда ослепнешь от испуга
И кругом, кругом голова,
Когда нет преданного друга,
Когда не подадут руки,
Когда никто не интересен,
Когда не крикнуть: «Помоги!» —
Когда тошнит от новых песен,
Когда оборваны шесть струн
И мошкарой роятся слухи,
Когда давно уже не юн
И смотрят искоса старухи.
Мысль превращается в слова,
Когда, безумием объятый,
Ты слышишь, как растёт трава
Из глаз единственного брата,
Когда ночей твоих кошмар
Впивается в неровность строчек,
Когда о край тюремных нар
Ты отобьёшь остатки почек,
Когда кружит водоворот,
Когда не объяснить событий,
Когда копаешь, словно крот,
Нору в осточертевшем быте.
Мысль превращается в слова,
Когда лишь пыль в пустой котомке,
Когда года летят в отвал,
Когда одни головоломки,
Когда на камни – без соломки,
Когда в семье сплошной развал,
Когда идёшь по самой кромке —
Мысль превращается в слова.
Слышащий – да услышит.
Видящий – да узрит.
Пишущий – да напишет.
Глаголящий – повторит.
Всяк за своё – ответит.
Каждому – свой черёд.
СЛОВО, если не светит —
Запечатает рот.
Пуля – она не дура,
А Провиденья рука.
Да здравствует диктатура
Русского языка!
Картина
Базарная площадь. Старик —
поводырь обезьянки,
Владелец шарманки и счастья за ломаный грош,
И запах хурмы, и гаданье цыганки.
И бритый узбек, заносящий над дынею нож.
Всплывает из памяти пёстрый узор минарета
И, словно гадюка, сползает к нагретой земле…
И руки узбека забрызганы кровью рассвета.
Рисую, чтоб памятью переболеть.
И штрих за штрихом,
словно наземь убитая птица,
И ярость мазка, как прорвавшая шлюзы вода,
И чья-то судьба —
просто загнутый угол страницы.
Гадала цыганка. Гадала, гадала, гада…
И корчится холст от дыхания знойного лета.
На шаг отойду, и сквозь пальцы дрожащей руки
Гляжу, как ожившие краски рассвета
Ладонью стирает узбек с напряжённой щеки.
Последний выход
Поворот головы,
эти тонкие нервные пальцы,
И летящая чёлка,
и дерзкий мальчишеский взгляд —
Травестюшка, фитюлька…
Судьбу надевает на пяльцы
И смеётся над ней,
как смеялась лет двадцать назад.
Всё ещё хороша,
и без промаха бьёт из рогатки
На потеху жующей
сладчайший поп-корн детворе,
И азартно играет
с крадущейся старостью в прятки,
И заранее знает,
кто будет повержен в игре.
О, великий театр!
С чем твои треволненья сравнимы!
На ступеньках галёрки,
в тиши запылённых кулис —
Я глотал твои слёзы,
я Гамлета видел без грима,
Я взлетал в поднебесье,
и падал поверженный вниз.
Непокорных – ушли.
Никуда не попрёшь – перемены.
И не то, и не так,
и не те не о том говорят…
Но выходит она… На поклон…
И, как тень Мельпомены,
Молча руки роняет – и…
ржёт коллективный де Сад.
«Художник поставит мольберт…»
Александру Тимофееву
Художник поставит мольберт,
И краски разложит, и кисти,
А я – двадцать пять сигарет
И с ветки сорвавшийся листик.
Мы будем сидеть vis-a-vis,
Пока не опустится темень,
И ради надмирной любви
Пространство раздвинем и время.
Мы станем глядеть в никуда
И думать о чём-то не важном —
Сквозь нас проплывут господа
В пролётках и экипажах,
Улыбки сиятельных дам,
Смешки, шепотки одобренья…
Последним проедет жандарм,
Обдав нас потоком презренья.
А ночью в дрянном кабаке,
Где слухи роятся, как мухи,
Он – в красках,
я – в рваной строке,
Хлебнём модернистской сивухи.
Забудем, что есть тормоза,
Сдавая на зрелось экзамен,
И многое сможем сказать
Незрячими злыми глазами.
И к нам из забытых времён,
Из морока рвани и пьяни
Подсядут: художник Вийон
И первый поэт Модильяни.
Заполярье
Ненасытная печь за поленом глотает полено.
На исходе апрель, а в тайге ещё снега по грудь.
Скоро лёд в океан унесёт непокорная Лена,
И жарки расцветут,
и не даст птичий гомон уснуть.
Где-то там далеко облака собираются в стаи.
Где-то там далеко людям снятся красивые сны.
А у нас ещё ветер весёлые льдинки считает
На озябших деревьях, и так далеко до весны.
Тишину потревожил испуганный рокот мотора.
Не иначе сосед мой —
рисковый, бывалый мужик —
До того одурел от безделья и бабьего вздора,
Что по рыхлому льду
через реку махнул напрямик.
И опять тишина.
На сей раз проскочил-таки, леший.
От души отлегло. Я бы так ни за что не сумел.
В эту пору на лёд
не ступают ни конный, ни пеший,
А ему хоть бы хны.
Он всегда делал то, что хотел.
И за то пострадал,
и срока отбывал на Таймыре,
И на выселках жил
от верховьев до Карских ворот,
Пил еловый отвар,
кулаком плющил морды, как гирей,
И выхаркивал лёгкие
сквозь окровавленный рот.
Он глядел на меня,
усмехаясь, в минуты застолья
И на третьем стакане
меня зачислял в слабаки,
А глаза изнутри
наполнялись любовью и болью —
Так на небо глядят
пережившие жизнь старики.
Он был болен и знал, что умрёт.
Положив мою книгу на полку,
Вдруг сказал: «Так нельзя про народ.
В писанине такой мало толку».
Я ему возражал, говорил,
Что традиции ставят препоны,
Что Мефодий забыт и Кирилл,
Что нет места в стихах для иконы.
«Замолчи! – оборвал он. – Шпана!
Что ты смыслишь! Поэзия – это…»
И закашлялся. И тишина…
И оставил меня без ответа.
С ним можно было запросто молчать.
Он никогда не задавал вопросы,
Когда я рвал рубаху сгоряча,
Роняя на пол пепел папиросы.
Он не писал ни песен, ни стихов.
С ним жили шавки: Руфь и Недотрога.
За ним совсем не числилось грехов.
Он говорил, что почитает Бога.
Он вытащил меня из пьяной драки
И в спину подтолкнул: «Беги, убьют…»
Он умер тихо, но его собаки
Заснуть всему кварталу не дают.
Здравствуй
Холодно. Сыро. Фонарь догорает.
Ветер по улице бродит как тать.
Осень лениво глаза протирает —
Время вставать.