Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 54

Нужно найти лауданум. Найти лекарство. Тогда он снова сможет соображать. Тогда он придумает, как выкрутиться. Тогда он не будет столь беспомощно открыт стервятникам из кабинета министров!

Генрих выглянул из кабинета: в салонах никого, кроме гвардейцев. А эти истуканы исполнительны и молчаливы. Они — игрушечные солдатики из детства. Генрих скажет: огонь! И гвардейцы вскинут ружья. Скажет: умрите! И они лягут бездушными кусками олова.

«Турульские и авьенские офицеры готовы присягнуть своему Спасителю…»

Так говорил Медши.

Генрих обливался потом и прятал лицо в воротник, пытаясь не смотреть на пугающих его истуканов. Возможно, среди них есть предатель. Возможно, кто-то прямо сейчас готовит за его спиной государственный переворот.

«Подписывайте отречение, отец!»

Со стен молча, с укоризной смотрели портреты блистательных предков. В их руках была не только божественная сила, но и власть. А он…

«Ты наркоман, Харри, и теряешь власть даже над огнем».

Генрих ускорил шаг.

Думать о лекарстве. Надо думать о лекарстве. Где его могут хранить? У отца? Нет, успокоительные препараты не показаны паралитику. Тогда кому? Если не ему, Генриху, может, его родным? Жене? Вечно обеспокоенной матери?

Генрих свернул в женскую половину дворца.

Здесь было по-особому душно: дурманили запахи увядающих цветов, сильнее топили печи. На потолке — легкомысленная лепнина. Толстощекие ангелочки-путти усмехались со стен.

«Что смешного? — хотел сказать им Генрих, останавливаясь возле покоев императрицы. — Что вы видите смешного во мне? Я болен. Я раздавлен. Я не вынесу еще одного часа без морфия! Не вам осуждать меня!»

Он несмело стукнул в дверь.

— Матушка?

И вошел.

Никого.

Кровать под балдахином свежа и устлана свежесрезанными цветами.

Свечи едва трепещут в канделябрах — значит, императрица вышла ненадолго.

Слева — крупный портрет ее самой. Справа — семейный. На нем у матери счастливая и теплая улыбка, отец еще молод и курчав, а маленький Генрих похож на ангела.

Впившись ногтями в зудящие стигматы, он как лунатик прошел через комнату.

У зеркала — расческа, кувшин для умывания, полотенце. Пузырьки и флаконы теснят друг друга, сверкают стеклянными гранями. Вот фиалковые духи, вот розовая вода, вот галарские крема, масла, какие-то снадобья вовсе неясного назначения.

Сердце стукнуло и замерло, коченея от узнавания.

Крохотная бутылочка, аккуратно заткнутая пробкой. Алый мак на этикетке — словно кровавая капля, словно рубин на пальце епископа.

Laudanum.

Возможность прожить еще час без сильной боли. А потом, потом…

Генрих не думал, что будет потом. Схватив бутылочку, он повернулся, чтобы уйти, как услышал легкие шаги снаружи.

Страх прилил к горлу, закупорил его, лишив возможности дышать и рассуждать здраво. Генрих метнулся к балдахину, потом к шкафу, дернул за створку — закрыто.

Если войдет императрица, что ей ответить? Что говорить, когда она посмотрит на него высокомерно и скорбно? Признаться, что пришел сюда искать опийную настойку? Соврать, что шел к жене и ошибся дверью? Еще больше запутаться во вранье, покраснеть, запнуться в словах, и тогда мать подожмет губы и скажет:

— Какой позор! Я не ожидала от тебя, Генрих!

Или еще хуже, зайдется плачем, упадет на постель, точно умирает, и ее саму придется отпаивать лауданумом и звать лейб-медика с нюхательной солью.





Генрих скользнул за портьеру в тот момент, когда в комнату вошли. Он прижал бутылочку к груди, стараясь не дышать и досадуя, что, должно быть, даже в соседнем салоне слышно, как бешено колотится сердце.

Женщина прошла к трюмо, поставила на подставку тазик с розовой водой, и Генрих с разочарованием понял, что это всего-навсего камеристка.

Он выдохнул, но все-таки зажал рот ладонью. Не нужно, чтобы его заметил хоть кто-то! Не теперь! Не с опийной настойкой в руках!

Камеристка не услышала. Достав щетку, она принялась обмахивать пыль с вазонов, столиков, с семейных портретов. Генрих зажмурился, принимаясь считать про себя, чтобы ненароком не выдать громким дыханием или стоном: мигрень бесновалась, подкожный зуд сводил с ума, и больше всего на свете хотелось вытащить зубами пробку и приложиться к зеленому бутылочному горлышку — Генрих ждал этого глотка, как умирающий от жажды ждет глотка пресной воды.

От мысли, что камеристка не завершит уборку до прихода императрицы, становилось дурно.

Наконец, она закончила.

Взяв щетку подмышку, женщина поправила фитили на свечах, заменила сгоревшие новыми, и вышла за двери.

На всякий случай, Генрих подождал еще немного, и только потом вышел — как вор, крадучись, несмело выглядывая за двери. Но Бог сегодня был милостив к нему — снаружи опять никого. И Генрих с усмешкой подумал, что обязательно — не сегодня, нет, но в ближайшие дни! — воспользуется советом Дьюлы и поблагодарит Господа в его обители. А сейчас — к себе, к мертвым бабочкам и черепу на столешнице. Принять настойку и провалиться в сон…

По крайней мере, Генрих надеялся, что будет именно так.

— Коко!

От окрика он затрясся, взмок, сжал бутылочку так, что хрустнули суставы.

Не императрица, нет. Всего лишь равийка, в болезни и здравии черт-ее-побери-жена!

Бросившись к Генриху, она обвила его за плечи.

— Дорогой, — проворковала Ревекка, глядя на супруга глупыми сияющими глазами. — Наконец я поймать! Я ждать вас, чтобы сказать! О! Сейчас вы быть счастливы! У нас скоро будет…

— Прочь! — Генрих оттолкнул ее, и отшатнулся сам. — Подите прочь к чертовой матери!

Она застыла, как соляной столб, приоткрыв рот и округлив потухшие глаза.

— Не вам осуждать меня! — придушенно сказал Генрих. — Вы не смеете осуждать! Оставьте меня в покое!

И, не оглядываясь, пошагал через салоны, прижимая к сердцу бутылочку с лекарством — надеясь на исцеление и в то же время страшась, что исцеления не будет.

Ротбург, затем собор святого Петера.

Боль на время притупилась, словно на мигренозные иглы надели резиновые колпачки, но это было лучше, чем ничего. Несколько глотков лауданума гораздо лучше — чем вовсе ничего, хотя и недостаточно, чтобы окончательно утолить терзавшую Генриха жажду.

К двум часам пополуночи он все-таки соскользнул в забытье, но продолжал слышать снова и снова повторяющийся часовой бой, шаги прислуги, треск свечей в канделябрах. Звуки нарастали и смешивались в навязчивый гул — так гудит далекий-далекий гром, так шелестят ветви под усиливающимся ветром, так воскресают мертвые бабочки. Генрих чувствовал на своих щеках прикосновения сухих крыльев, по венам, вызывая щекочущий зуд, сновали личинки, но не было сил ни пошевелиться, ни закричать.

Очнулся он в пятом часу в насквозь промокшей постели.

Пепельно-белый, похожий на призрака Томаш поднес остаток настойки. Генрих послушно хлебнул — спирт обжег язык, — и старательно задышал через нос, чтобы не вытошнить выпитое. С помощью камердинера перебрался на кушетку — столь же неуютную, как ложе из гвоздей, — и там его все-таки вырвало.

— Не извольте беспокоиться, ваше высочество, — суетливо бормотал Томаш, притаскивая сперва ведро, потом тряпку.

Генрих следил за ним мутным взглядом и думал о морфии. Об игле, входящей под кожу. О белом пуховом коконе, в котором Генрих привык прятаться от боли и неудач.

Он не заметил, как снова провалился в полусон, и видел мертвых бабочек — у каждой из брюшка торчала булавка, и на каждой булавке выступала ядовитая роса. Генрих стягивал перчатки, обнажая зреющие в его ладонях бутоны.

— Не тратьте силы, ваше высочество, — шептал кто-то невидимый, скрытый в тенях. — Обратитесь к Богу. Ко мне.

Бабочки пролетали мимо, дразня касанием крыльев, и Генрих безутешно, по-детски плакал.

И проснулся в слезах.

Часы били девять.