Страница 14 из 23
– Да ты моей бабочке не удивляйся, кстати, помоги развязать, а то я ее, наоборот, затянул… Во, теперь, наконец, дышать можно. Но у меня еще звезда Героя Труда была, а ее отобрали. Неприлично, говорят, сидеть за мелкое хулиганство, да с золотой звездой на груди. У меня свадьба была. Хорошая погода была, мы во дворе стол и устроили. Никто из жильцов не возражал. Всех, кто захотел, пригласили. Пришел мильтон и, как говорится, вел себя не как человек, а милиционер. Убирайте, говорит, столы, выключайте музыку, общественность возмущена. А она вся за столами. Я его за стол по-хорошему приглашаю, а он взял, да и один ногой опрокинул, а стол этот еще и со старинным патефоном – тещин подарок от души, и патефон долго жить сразу приказал. Ну я тут не удержался и врезал ему по мордяре… Тут меня сразу за руки белые и сюда на 15 суток.
В разговор вмешался пожилой человек, но ладный, крепкий, я и глазам не поверил, сколько у него ленточек на груди.
– Ты моим ленточкам удивляешься, что не содрали? А я не дался. Я директор того завода, который нашего Степу на Героя Труда выдвинул. Заявляю вам ответственно, товарищ писатель, что никакого хулиганства там во дворе не было, ну, немножечко шумно, но ведь все жильцы были с нами. Никто заявления, думаю, не писал, а это просто тот милиционер свою властишку хотел показать, такой кургузенький наполеончик, так его мать. Ну, я потом приехал в отделение Степку нашего выручать и не удержался – несколько раз наш могучий русский употребил, а они меня цап-царап и тоже в декабристы засудили… А как завод государственный без директора работать может и без лучшего показательного, можно сказать, пролетария? У нас что, диктатура пролетариата, или чья, так их мать?
– А ты что, господин директор, в первый раз об этом задумался, Америку открыл? – раздался из угла язвительный голос небольшенького старичишки, который, несмотря на удушающую жару, был почему-то в ватнике.
Директор завода обиделся:
– При чем тут господин? Я из таких же рабочих, как ты, дед.
– Его прозвище Революционер, – шепнул мне Слава Котеночкин про деда. – Его все тут знают. Он уже не первый раз на нарах. Редкий индивидуал труда. Кепочником под лестницей работает, главным образом для футболистов. Каждый раз, как заплатит налоги, подходит к какому-нибудь легавому и говорит: «Да здравствует власть народа!» – и хотя, вообще-то говоря, вроде никакой крамолы в этом нет, его аккуратно сажают, хотя ни по какой статье его осудить нельзя. У нас же власть народа – так и в конституции записано. А попробуй, скажи без разрешения: да здравствует ну хоть что-нибудь – и ты уже декабрист!
Ночью, когда мы уже все заснули, разбудил нас звериный дикий хрип. Какого-то еще молодого, но лысого человека со связанными руками, поскольку нар не хватало, что ли, бросили прямо на пол, да еще раскачав, чтобы ему поприятней было, и приказали нам не гасить лампу на шнуре под потолком. Человек этот на время притих на полу. Я заснул. Проснулся я от того, что хрип его возобновился, но на полу – никогошеньки.
Подняв глаза, увидел его не на особо высоком, но все-таки шкафчике, куда он неизвестно каким образом взобрался с завязанными руками, – вы представляете?! – и акробатически пытается, широко разинув рот, кстати, уже с полувыбитыми зубами, раскусить горящую лампочку на шнуре под потолком. Вся наша камера уже проснулась и почти не дыша, чтоб его не спугнуть, не дай бог, а то свалится, наблюдает за этим невероятным цирковым номером, а язвительный старичок по прозвищу Революционер даже крестит его. А этот Циркач, как мы его потом прозвали, на коленях ерзает на шкафчике, встать не может, потому что головой тогда о потолок бухнется, а шею, как жираф, кряхтя, выгибает, будто она удлиниться способна, весь тянется, тянется к свету, хоть и не божьему, а тюремному, затем слегка приподнимается на одном колене и, балансируя на самом краю этого шкафчика, протягивается к лампочке уже всем телом и вдруг, чуть подпрыгнув, что ли, на одном колене, цапает эту лампочку тоже вытянувшимся в ее направлении ртищем, раздается хруст, взвывание, от того, что он, наверно, чудовищно обжегся, возникает полное затмение, и мы не видим, но слышим, как что-то тяжкое громко плюхается сверху на бетонный пол. Мы все подавленно молчим.
– Неужто насмерть? – сказал Слава Котеночкин. – Пол-то бетонный. Не дай бог, если головой шарахнулся. Позвать дежурного, что ли?
– Какой еще дежурный, если он живой, они из него котлету могут сделать за лампочку, – возразил ему дед-революционер. – Фонарик есть у кого?
– Я зажигалку в ботинке спрятал, – сказал Герой Труда Степа и чиркнул. Циркач чуть поморщился, когда ему чуть посветили в лицо, и уже не зарычал, а жалобно заскулил, озираясь еще мутными глазами и вроде даже приходя постепенно в разум от того, как шмякнулся, хотя спиртным от него разило страшенно.
– Разрешите-ка мне его обследовать, – деловито сказал Слава. – Я ведь успел и санитаром в госпитале подрабатывать. Так, перво-наперво голова. Она у него целехонька. – Он пощупал Циркача, поворочал, помял его со всех сторон, как следует, и оценил: – Глядите-ка, мускулистый, хоть и лысый, – и плечами пожал: – Ну, дает наш Циркач. В рубашке родился – никаких переломов вроде нет, и пульс нормальный. И упал – повезло ему – на мягкое. Дед, да это ж твой ватник под ним, а? Как ты успел-таки догадаться и на пол ватник для мягкости подбросить?
Дед промолчал, но из-под Циркача спасительного ватника не вытянул и сам на голых нарах мирно посапывал в темноте всю ночь.
– Как он, не буйствовал? – спросил утром дежурный.
– Ну что вы, – сказал Слава. – Как вы его положили, так и лежал на полу. Вполне мирно и культурно…
– Он вообще-то знаменитый акробат, заслуженный артист цирка, – сказал дежурный. – Циркач, словом. Вы чего ржете, что-то не пойму. Профессия опасная – уважать таких людей надо. Да вот вчера у них на Цветном бульваре был чей-то банкет, и он перебрал, видно. С кем не бывает. А что у вас тут стеклянные крошки по камере разбросаны?
– Да короткое замыкание случилось, – сказал директор завода. – Лампу надо заменить.
Рано утром меня отвезли в суд опять на том же чихающем мотоцикле, с тем же самым милиционером, который меня и доставил в отделение. По закону о мелком хулиганстве все решал только судья. Никаких адвокатов не полагалось. Суд оказался на улице Чехова, рядышком с входом в редакцию «Новый мир», и тут же – о, Боже! – я увидел заведующую отделом поэзии Софью Караганову, а она меня, и ошеломленно остановилась, не веря глазам своим. Тогда я, сходя с мотоцикла, закинул руки за спину, хотя они у меня не были связаны, и, гордо закинув голову, а-ля карбонарий Олег Стриженов в роли Овода, сойдя с милицейского мотоцикла, вошел в довольно неприглядный дворец районного правосудия. Такой же неприглядный был и судья, ковырявший обратным концом авторучки в ухе и торопливо вынувший ее из уха при виде потенциального подсудимого. Он приосанился, бегло просмотрел мои бумаги и, ничего еще не спрашивая, записал в постановлении 5 суток вместо трех, как предполагал симпатизирующий мне милиционер.
– Так, значит, вы студент Литинститута. А кем же вы собираетесь быть после всех таких хулиганств?
– Поэтом, – ответил я, наверно, с противопоказанной в этот момент гордостью.
– Ах, поет… – нарочно исковеркал он произношение и с удовольствием вписал мне жирную единицу перед пятеркой – то есть, чтоб я заранее не зазнавался, по полной – 15 суток.
– Сколько суток? – спросил меня милиционер.
– Пятнадцать, – мрачно сказал я.
– Ну, терпи, казак. Тут эта женщина из редакции про тебя выспрашивала – где ты. Вообще-то не полагается, но я ей сказал, что ты в Полтиннике. А она мне просила тебе передать, что позвонит какому-то Слуцкому. Кто это такой? Блат у него есть?
– Да какой блат. Он тоже поэт.
– Ну, как говорится, наука умеет много гитик, – сказал милиционер.
– Что это? – недоуменно спросил я.
– Сам не знаю, что это означает. А в общем, это означает то, на чем все держится, но что никто не может объяснить. Может, у нас в России это и есть блат.