Страница 10 из 76
— Ой-бой! Правильно. Я давно вижу, готовится, — вскочил со стула горячий и нетерпеливый всегда Джатаков.
Крейз движением руки усадил его на место и, чуть подавшись вперед, с какой-то удивительной настойчивостью добавил: — Одним словом, Феликс Эдмундович считает, что мы можем сорвать планы интервентов. Дутов, на которого они хотят опереться, давно уже приговорен советским судом к смерти за пролитую им народную кровь. Заочно приговорен. Вот мы его и обязаны доставить на нашу землю и, одним словом, судить, чтобы не заочно, а очно. И мы его доставим сюда, — эти слова Крейз произнес с такой непреклонной уверенностью, что Чалышев вздрогнул. Показалось, что председатель ЧК смотрит только на него и смотрит как-то по-особому. Захотелось вскочить и поскорее уйти из этой пропахшей махоркой комнаты, от этих людей, которых он с превеликим наслаждением перевешал бы на первых столбах, как это делал когда-то атаман.
Крейз положил лупу. Она стукнула, и тишина снова сломалась. Савва Думский пригоршней отгребал в сторону дым. Он все же не утерпел и закурил. Рядом с ним сидел Махмут Ходжамьяров. Ему скрыть нетерпение было еще труднее. Ведь из всех, кто находился в комнате, он один (кроме Крейза) встречался с Дзержинским, разговаривал с ним. Это произошло полтора года назад. Его тогда вот так же ночью вызвал в этот самый кабинет Думский и сказал:
— Гуся сцапали такого, что ого-го!! Только прикидывается, боров жирный, будто ни по-нашему, русскому значит, ни по-вашему не кумекает. Но ежели поглядеть на морду, все, гад, понимает. В Москву его приказали отправить. Будешь сопровождающим, а при случае и толмачом, значит. А сдашь эту контру самому Дзержинскому и никому другому, — и, взмахнув рукой, Савва добавил, — говорят, у Феликса Эдмундовича он язык развяжет. Что ж! — и обиженно вздохнул.
Чтобы попасть из Джаркента в Москву, надо было прежде добраться по степным дорогам на лошадях до Ташкента.
Там Ходжамьяров впервые в жизни увидел бегущие по железным палкам огромные, опрокинутые на бок самовары. Клубы дыма и пара, со свистом вылетавшие из труб этих самоваров, которые люди звали паровозами, так поразили его, что он около часа разглядывал их с открытым ртом и округлившимися от изумления глазами.
А одному, самому шустрому самовару, таскавшему несколько домишек, он даже закричал:
— Эй, шайтан-арба! Почему только взад-вперед бегаешь? Туда вон беги, в степь. Там лучше бегать.
В вагон Махмут вошел, пересиливая неясный не то страх, не то недоверие к незнакомой, очень уж большой телеге на железных высоких колесах.
Но он всегда умел быстро осваиваться в новой обстановке, каким-то внутренним чутьем сразу понимать назначение невиданных до этого вещей, предметов и переставать вскоре удивляться им, как если бы с этими предметами имел дело очень давно. Это было у него от природы. Через считанные часы Махмуту уже казалось, будто он только и делал, что раскатывал по железным дорогам.
Все дни в поезде арестованный молчал, с презрительной усмешкой оглядывая конвоиров. Часами не отходил он от забранного решеткой окна, играя за спиной длинными, похожими на червяков пальцами. Его жесткое лицо было очень спокойным. Казалось, этот человек не знает, что такое страх.
В Москве, помня наказ, Махмут не отдал арестованного чекистам.
— Не подходи, самый большой шпион это, — повторял он требовательно, — не велели его никому отдавать.
И старший из чекистов усмехнулся, сказал:
— Тогда сам вези его к Дзержинскому.
— Давай телегу. Повезу.
К вагону подкатила телега. Взглянув на нее, Ходжамьяров опешил. Отшатнувшись, он ударился затылком обо что-то так здорово, что из глаз посыпались искры.
Телега двигалась сама по себе, без коней, и ревела. К поезду он успел привыкнуть, а эта совсем шайтан-арба. Садиться в нее было страшнее, чем в вагон. Лишь когда чекисты уселись в кузов этой проклятой арбы, забрался в нее и Ходжамьяров, подталкивая впереди себя арестованного.
Шайтан-арба тронулась. На нее надвинулся город и оглушил Махмута. Никогда не думал до этого Махмут, что может быть столько людей в одном месте и столько домов. Да еще таких больших, высоких. У него закружилась голова.
«Тут, если убежит, никогда не найдешь», — поглядывал с опаской Махмут на арестованного. Успокоился он лишь тогда, когда снял ремень, связал ему ноги, а конец ремня намотал на кулак. Сидевший в машине старший из чекистов со шпалами в петлицах, увидев это, громко и долго хохотал. Махмут сердито отвернулся от него и стал разглядывать бежавшие сбоку, похожие на хребты здания, с трудом пересиливая закрадывающееся в душу сомнение: может, это сон всего-навсего? Но собственные глаза подтверждали, что не сон. А шайтан-арба между тем толклась среди таких же, как она, телег, среди конных подвод, приседала у перекрестков, выскакивала, урча и обволакиваясь чадным дымом, на площади и неслась дальше по черной, без выбоин земле. Иногда она почти сталкивалась с бегущими наперерез короткими поездами. Они рассыпали искры и скрежет. Махмут жмурился, откидывался на сиденье и натягивал ремень, за который придерживал арестованного. Он уже знал, что эти поезда зовутся трамваями, но только никогда раньше не видел их.
А потом, в большом доме, выросшем будто из глубин земли, в одной из комнат, куда велено было доставить арестованного, Махмут увидел очень худого, тонкого человека с большим блестящим лбом и маленькой бородкой. Человек стоял, улыбался и трогал карандашом висок. На нем далеко не новая, без всяких знаков различия гимнастерка, подпоясанная узеньким ремешком. Он, прищурясь, взглянул на Махмута, затем на приведенного и спросил:
— Может, и мне не отдашь этого голубчика?
— А ты кто будешь? — шагнул к нему Махмут.
— Дзержинский.
— Правду говоришь?
И что-то опять сместилось с привычных мест. Совсем иначе рисовал себе Махмут образ этого человека. В его представлении он должен был быть огромным батыром, таким, как раскидистый карагач, как зарод сена, с громовым, похожим на обвал в горах голосом.
Но особенно, и больше всего, поразила Махмута ничем не приметная гимнастерка Дзержинского.
— Правда, ты Дзержинский? — переспросил Махмут.
— Правда.
И Феликс Эдмундович повернулся к арестованному.
С того дня прошло больше года. Но до сих пор никто не сможет разуверить Махмута, что не полыхнула из глаз Дзержинского самая настоящая молния.
Всего мгновение смотрел он на человека, который тоже умел покорять других своими тяжелыми, как у кобры, круглыми глазами.
— Говори! Все говори! — приказал чекист, и у человека задрожали губы, как у овечьей матки курдюк, когда ее долбит голодный ягненок. Он быстро заговорил по-русски, проглатывая слова, и лицо у него из серого стало известково-белым.
Махмут отступил. Он не мог понять, что же произошло, и думал лишь об одном:
«Какой Дзержинский! Какой большой человек. Никто так не умеет смотреть, как он». Тот взгляд запомнился на всю жизнь. И вот сейчас, когда председатель ЧК достал из папки бумаги и, поднеся близко к глазам лупу, сказал:
«Товарищ Дзержинский считает, что мы справимся с его поручением», — Махмут порывисто вскочил с места. Все происшедшее год назад в Москве, в доме на Лубянской площади, встало как наяву. За этот год Махмут многому научился, многое узнал. Теперь бы следователь Махмут Ходжамьяров не стал жмуриться от скрежета бегущих навстречу трамваев. Он вскочил с места потому, что ему захотелось взглянуть, как пишет Дзержинский.
Но Крейз взмахом руки велел Ходжамьярову сесть. Он подошел и снова раздвинул шторку.
— Вот здесь, — показал на Хоргос Крейз, — две новых банды объявились. — Это о чем говорит?
— Не банды, а настоящие басмачи шныряют по уезду, — не удержался от реплики Джатаков. — Банды-то налетят, бывало, утащат барана и нет их. А эти целиком отары угоняют.
— Если бы отары только, — поддержал Джатакова обычно неразговорчивый Алпысбаев и словно керосину плеснул в огонь.
— Коней берут с телегами, — вскочил со стула Джатаков. — А зачем бандиту обоз? Не надо обоз бандиту, убегать мешает. Значит, не себе берут. Для кого берут тогда, если не себе?