Страница 20 из 26
Или, тоже дружеская:
Эту эпиграмму, правда, устно отрецензировал искушенный специалист Ширали: «Дамы, Витя, утверждают противоположное».
Когда Гурвич избрал псевдоним (а потом исхитрился поменять на него и фамилию в паспорте) Яснов, я откликнулся на это двумя эпиграммами:
И наконец, в минуту предельного озлобления было написано:
В свое оправдание отмечу, что Яснов тогда выклянчил у меня распечатку эпиграмм (главным образом – на питерских переводчиков) под предлогом, будто их хочет прочитать друг его тестя Давид Самойлов. На самом же деле эпиграммы были переброшены моему заклятому врагу (и многолетнему «покровителю» жены Яснова) переводчику Ю. Б. Корнееву, так что основания сердиться у меня были. И все же хочу повиниться: обвинение в гомосексуализме брошено в вышеприведенной эпиграмме для красного словца. А ради красного словца не пожалеешь и яйца, как утверждал Вензель.
Тем вечером и началась моя литературная жизнь. Наутро (школу я, естественно, прогулял; впрочем, не впервой; нам часто в первую перемену звонила классная руководительница: «Зоя Николаевна! Будите Витю! На третьем уроке контрольная!») ко мне явился мой новый друг Тиль с тем, чтобы мы почитали друг другу стихи. Пока я читал, он с интересом рассматривал книжный стеллаж. А когда я закончил, категорически объявил: «Все ясно! Ты работаешь под Пастернака! Поэтому эту вот книгу, – он выхватил с полки редкое издание «Две книги», – я у тебя ровно на год конфискую!» Книгу он конфисковал – и она, естественно, сгинула бесследно, но меня это не слишком расстроило: раннего Пастернака я знал наизусть, а подражал как раз не ему, а Евтушенко с Есениным (если такое возможно). Сам Беляк-Тиль косил под Маяковского – раннего и позднего сразу, – на которого был несколько похож внешне, да и читал столь же великолепным баритоном.
Мои стихи, по-видимому, произвели на Колю определенное впечатление, потому что он тут же – не отходя от кассы – решил сжечь собственные. Что и проделал у меня на подоконнике. Пламенеющий клок с четвертого этажа опустился на платье какой-то дамочке, она взбежала к нам наверх – и как раз вернувшаяся пообедать мать безропотно возместила ей ущерб. Это была первая литературная утрата, понесенная семейством за много лет – с тех пор как Виктор Шкловский оскорбил моего двоюродного деда-символиста: сперва, если верить Шкловскому, лично, а потом – и это уж определенно – в мемуарах. Правда, только в первом издании. В дальнейшем символист фигурировал у Шкловского безымянно, но в еще более оскорбительном виде: «Маленький, хорошо одетый господин, кажется, банкир». «Сам-то ты великан», – насмешливо подумал я при личной встрече со Шкловским, но хорошо одеваться так и не начал – видимо, чтобы никто никогда не принял меня за банкира.
Литература и политика, а точнее, поэзия и политика, переплетались в те хрущевские (а правление Хрущева уже клонилось к закату) времена самым поразительным и причудливым образом. Выражения «гражданское общество» мы тогда не употребляли, но искренне верили, будто с некоторых пор живем в гражданском обществе. В обществе, становящемся день ото дня все более и более гражданским. Чему стремились всячески способствовать – причем стремились не только мы, но и наши случайные, а то и постоянные гонители. Если брежневский период был «коммунизмом, которого мы не заметили», то позднехрущевский, несомненно, – социализмом с человеческим лицом, типа пражского.
Только лицо у него было специфическое: восточнославянское с сильной прожидью.
Летом 1963 года литературный клуб «Дерзание» отправился в Крым. Мы с Вензелем в том числе. Тиля не взяли: на майском капустнике (в подготовке к которому наша троица окончательно, как нам казалось, оттеснила недавних «фаворитов») он, переволновавшись, изобразил на сцене нечто непотребное, чем возмутил все дворцовское начальство. Разумеется, мы с Вензелем объявили, что в знак солидарности тоже не едем, но Коля настоял на другом: нельзя же, мол, оставлять этих тупиц без присмотра. Мы уже ввели в литературном клубе своего рода «дедовщину» – правда, чисто словесную и с претензией на интеллектуализм, – а теперь нам с Вензелем предстояло утвердить ее в курортных условиях. Что осложнялось, в частности, тем, что физическая сила (не говоря уж о численном превосходстве) была не на нашей стороне. Руководил поездкой Адмиральский.
Я впервые оказался в Крыму, где с тех пор стараюсь бывать ежегодно, а лучше – по два раза в год, и был очарован. Поездка и впрямь получилась замечательной – со стихами, задушевными разговорами о высоком, маленькими – на 400 граммов – бутылками шампанского и тихой неоднозначно успешной возней южными ночами. Здесь же в меня влюбилась моя первая жена (хотя роман наш начался позже, а сам я там ухаживал за другой), а Вензель небезуспешно приударил за будущим профессором филологии. Интересней же всего была сама то ли стихийно возникшая, то ли сознательно созданная нами модель власти и оппозиции. Адмиральский с любимчиками и, понятно, Гурвичем был властью, мы с Вензелем и немногие тяготевшие к нам – оппозицией, зато, как сказали бы сегодня, непримиримой. А главное, неконструктивной. Власти мы перечили всегда и во всем, а я с Адмиральским пару раз даже помахался на кулаках, правда, это были не драки, а их полудружеская имитация.
О «дедовщине». Мы поднимаемся на Чатырдаг трудным альпинистским маршрутом (потом нам выдадут значки «Альпинист СССР») с заходами в какие-то пещеры. Я – командир звена. Моему звену нужно, наряду с прочей поклажей, нести ведро воды. Предполагается, что мы будем нести его по очереди. Я объявляю: «Ведро будет нести тот, кто скажет пошлую шутку, – и будет нести его до тех пор, пока пошлую шутку не скажет кто-нибудь другой». В звене у меня Володя Волькенштейн, будущий кинорежиссер Владимир Алеников, он ничего, кроме пошлых шуток, говорить не умеет, а молчать не хочет или, скорее всего, не может. Он и несет ведро от подножия до вершины. (Позднее, уже перебравшись в Москву, Алеников показывал мне на домашнем проекторе – видео тогда не было – комедии, которые ему – как секретарю Григория Козинцева – выдавали на просмотр во французском посольстве. Смотреть было трудно: французского я не знаю, а Володя, вместо того чтобы переводить, ржал весь сеанс, хотя смотрел картину явно не в первый раз.)
Упоминаю этот эпизод как один из редких и мимолетных случаев собственного «хождения во власть»: слава богу, что я никогда нигде всерьез не начальствовал. Второй подобный случай произошел на картошке в университете: наш командир отряда – уже упомянутый любитель травки (и многолетний редактор русской службы «Би-би-си», а также первый муж моей названой сестры Тони, с которой он там, в колхозе, и сошелся; вторым ее мужем стал Николай Беляк) Ефим Славинский, слиняв по какой-то надобности в Питер, оставил меня начальствовать – и я тут же, злобно матерясь, чуть ли не с кулаками набросился на гигантскую неуклюжую однокашницу, едва не угодившую не то в сепаратор, не то в культиватор (до сих пор их путаю). А потом, опомнившись, вынул заначенную десятку и послал присматривавшую за нами колхозницу в магазин за водкой. В следующий раз я начальствовал целый месяц – все на той же картошке, но уже преподавателем – над очаровательно-разбитными студентками Текстильного института, и это тоже было печально, правда, чуть по-иному.