Страница 19 из 26
И все же литераторша связывала со мной некие смутные надежды – то ли литературного, то ли педагогического плана. Она побудила меня в десятом классе (всего мы учились одиннадцать) написать олимпиадное сочинение, объявила его лучшим в школе и, минуя районный тур, отправила прямо на городской. Было это с ее стороны не совсем разумно: сочинение мое называлось «Солженицынская повесть-притча», и развивалась там мысль, будто все мы живем в одном гигантском концлагере СССР и каждый из нас является заключенным. Мысль поверхностная, но по тем хрущевским временам небанальная. И уж во всяком случае не стоило премировать меня за это сочинение книгой Фадеева «Молодая гвардия». Так я думал всю жизнь, но сейчас, написав эти строки, понял, что, не исключено, книга о героических подпольщиках была подарена мне с неким назидательным или профетическим смыслом.
К этому времени на моем счету числилась уже одна важная «политическая» победа. По итогам встречи Хрущева с творческой интеллигенцией в школе прошло собрание, на котором я, захватив инициативу, не только осудил главу партии и государства, но и убедил директора Юрия Федоровича поступить точно так же. Ладно я, самое удивительное – что это сошло с рук и ему!
Сочинения городского тура рассматривались в литературном клубе «Дерзание» Дворца пионеров. Мое попало в руки незабвенной Нине Алексеевне Князевой – руководительнице кружка «младших поэтов» и держательнице – в жалкой полуподвальной коммуналке – литературного салона для юношества. «Сочинение я выкраду, и мы сделаем вид, будто его не существовало, а этот парень мне нужен», – сказала Нина Алексеевна своей четырнадцатилетней дочери Варе. Дело упрощалось тем, что и Варя, и ее старшая сестра Нина учились со мной в одной школе: Варя – в восьмом, а Нина – в параллельном десятом. Меня вызвали во Дворец, и Нина Алексеевна, едва взглянув на меня, с категорической уверенностью воскликнула: «Ты пишешь стихи!» Мне поневоле пришлось признаться, что так оно и есть.
Странное это было место – литературный клуб «Дерзание»! Несколько лет спустя один из его воспитанников, а на тот момент студент исторического факультета ЛГУ Лев Лурье для чего-то сочинил и, посетив дворцовские пенаты, нечаянно обронил листовку с призывом реабилитировать Троцкого, Бухарина и компанию. Листовку подобрала уборщица, отнесла директрисе, директриса в органы. Месяца четыре в комнате сказок (была там такая) сидел гэбист, таская к себе на допрос шестнадцати- и семнадцатилетних ребят. Все, однако же, держались молодцами, а имя автора листовки знал весь город, кроме своих всевидящих и всеслышащих органов. «А что, Лурье еще не поймали?» – не таясь говорили мы друг другу. «Нет, не поймали».
Наконец нашелся один малодушный, он дал письменные показания. Почему-то эти показания стали общеизвестными и возмутили нас сильнее, чем сам факт стукачества. Начинались они, помню, словами: «В литературном клубе „Дерзание“ меня научили пить, курить и цинично смотреть на девочек». Цинично смотреть… Мерзавец оттрахал к тому времени тройку – пятерку юных радетельниц изящной словесности. Леву Лурье исключили из университета, потом восстановили (как-никак, и папа, и мама – профессора, причем если папа всего лишь известный историк, то мама полезный в любом быту кардиолог) на вечернее отделение, там полагалось еще и работать, Лева пошел на завод – и в заводской драке ему выбили зуб. Так что в наши дни он на полном основании причисляет себя к пострадавшим за наше безнадежное дело, иначе говоря, к узникам совести и жертвам режима. Любопытно, что карьеры Левы и настучавшего на него мальчонки какое-то время развивались параллельно и сходно, Юра даже лидировал, потом, однако, Лева сделал резкий рывок, а несовершеннолетний доносчик как-то стушевался, приотстал и просто исчез: должно быть, уехал в Израиль.
Однако не все тамошние истории заканчивались столь вегетариански. Достаточно упомянуть о самоубийстве Алексея Михайловича Адмиральского – первого руководителя клуба «Дерзание» – после отрешения от должности (хотя он было нашел другую, вполне пристойную работу). Наталью Иосифовну Грудинину – руководительницу «старших поэтов» – отстранили от работы с молодежью после ее участия в деле Бродского на стороне защиты; изрядно поскучневшее к концу шестидесятых начальство изрядно – долгими десятилетиями – травило и Нину Алексеевну, а потом и принявшую материнскую эстафету Варю, в истинно петербургскую трущобу к которым я тогда, ранней весной 1963 года, с заветной «толстой» тетрадкой (в такие я вписывал свои исторические трагедии еще в десятилетнем возрасте) и отправился. Жили они на Обводном, возле кондитерской фабрики Крупской, гнилостно благоухавшей на километр вокруг, и ткацкой фабрики «Большевичка». «Джинсы фирмы „Большевичка“ оторвали мне яичко», – написал я много лет спустя.
Нина Алексеевна встретила меня одна, но к вечеру, чувствовалось, ждала большую компанию. Иначе с чего было бы ей ставить на газ в коммунальной квартире целое ведро картошки в мундире? Читая мою тетрадь (а я в безмолвном трепете сидел у стола), Нина Алексеевна то и дело удалялась на кухню проверить картошку, а воротясь, ласково взглядывала на меня и восклицала: «Хорошо! Очень хорошо!» Но я не понимал, относится ли похвала к моим стихам или к картошке, и, на всякий случай, подозревал последнее.
К этому времени у меня имелся лишь минимальный опыт общения с литераторами (не считая бывавших у мамы и тети в доме, но тех я, естественно, за людей не держал). У нас в школе выступили двое как бы профессиональных стихотворцев – малолетний (таким он мне тогда показался – и не отсюда ли моя пожизненная нелюбовь к нему?) автор только что вышедшей книжечки стихов Александр Кушнер и чуть более опытная и маститая Надежда Полякова. Полякова, взглянув на меня, воскликнула: «Я вижу, что этот мальчик тоже пишет стихи! У него такое вдохновенное лицо!» Зал заржал (так смеялись надо мной в школе лишь еще раз – в пятом классе, когда я на каком-то вечере декламировал Фета: «Тебя любить, обнять и плакать над тобой». Анекдот «люблю и плачу» мне рассказали, лишь когда я сошел со сцены), а я, как апостол Петр, отрекся.
Десятилетия спустя подсела ко мне в кафе Дома литератора пьяненькая Надежда Полякова и почему-то назвала красавцем.
Помилуйте, возмутился я, какой там, к черту, красавец? Я урод. «Ну все равно, у вас такое вдохновенное лицо!» – «Ага, – ответил я, – я это от вас уже слышал», – и пересказал ей эту историю. Вскоре после встречи в кафе Полякова выпустила книгу стихов и намекнула, что мне было бы неплохо о ней написать. Книга оказалась действительно замечательной, но таких намеков я не люблю и писать не стал. «Да и скажите спасибо, – заметил я ей в утешение. – Вы ведь знаете, каковы бывают мои рецензии, в том числе и положительные!» – «Да, – вздохнула Полякова, – знаю…»
Орава поэтов подоспела одновременно с картошкой – и хозяйкины похвалы (уже однозначно адресные) прозвучали в их присутствии. Впрочем, Нина Алексеевна была человеком добросердечным, да и в поэзии разбиралась не слишком – стихи, предъявленные мною в тот вечер, при всей техничности, не обладали искрой Божьей, что я тут же со всей отчетливостью и понял. Зато – после скучноватых для меня одноклассников и коллег-шахматистов – попал к «своим». К пожизненно своим, как выяснилось впоследствии.
В тот вечер я познакомился с демонически красивым и невероятно обаятельным Николаем Беляком (тогда он носил фамилию Тиль) и, пожалуй, еще более отвратительным в общении, чем я сам, Евгением Вензелем – и мы трое стали неразлучны. В том числе и в литературном клубе «Дерзание», который во главе с тамошним всеобщим любимцем, угодником и признанным первым поэтом Михаилом Гурвичем тут же затерроризировали. Гурвич всплывал в моей жизни (и наверняка всплывет в этом рассказе) еще не раз: мы то дружили, то враждовали – и в обоих состояниях я посвятил ему бесчисленное множество эпиграмм. Вот образчик сравнительно ранней, дружеской: