Страница 18 из 26
Из песни слова не выкинешь. В 1981 году я просидел у своей законной жены (тогда мы уже жили врозь) за бутылкой полночи с какой-то парой, прибывшей из Чехословакии. Супруги затем вернулись на родину и уже оттуда прислали моей жене открытку, причем по месту работы – в Мухинское училище. И там, наряду с прочим, значилось: «Мы долго спорили и в конце концов пришли к выводу, что твой муж прав: в 1968 году нам следовало оказать вооруженное сопротивление». И опять-таки это не имело для меня ровным счетом никаких последствий.
А вот 21 августа 1968 года и чуть позже я, пожалуй, действительно струсил. Накурившись днем плана (как правило, я не подкуривал, а пил, но тут – в этот роковой день – встретил Ефима Славинского, впоследствии за наркоту и севшего, и принял его «сценарий»), я ночью написал в один присест три стихотворения, каждое из которых – пойди оно по рукам, а они вполне могли пойти по рукам – означало тюремный срок. Написал – и струсил пустить, прочитав лишь нескольким близким друзьям.
Даже не то что струсил – меня как бы заранее охолонил внутренний голос, насмешливо произнесший: «Топоров спекулирует на политической теме». То есть если ты поэт, то пиши про птичек, а если пишешь про Чехословакию, то ты как бы не совсем поэт. Но единожды солгавший, кто тебе поверит, – а я не уверен, что в тот раз самому себе все-таки не солгал. Так или иначе, этот опыт стал для меня основополагающим: отныне печатать свои стихи без стихов о Чехословакии представлялось мне невозможным, а напечатать стихи о Чехословакии было нельзя по определению, следовательно, я навсегда оставил мысль о публикации собственных стихов.
Вот первое и, пожалуй, лучшее из этих стихотворений:
Литература и политика и впрямь с некоторого времени – и вопреки собственной воле – спутались для меня в один клубок. В порядке оправдания отмечу, что в какой-то мере это на протяжении добрых или недобрых двухсот лет происходило со всей страной. «Серьезно» писать я начал в шестнадцать-семнадцать – слезливоподражательную любовную лирику, естественно. Резко контрастировавшую с моим бытовым поведением и, разумеется, втайне от кого бы то ни было. «Как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою». Впрочем, и крымский роман Мандельштама с Цветаевой вписывается в эту издевательскую есенинскую парадигму.
Недавно я после семнадцатилетнего перерыва принял участие в шахматном турнире и – неожиданно для себя и для окружающих – показал мастерский результат, какого не показывал никогда раньше. И мысленно сравнил этот запоздалый и неуместный опыт с разовым пересыпом, который случился у меня с героиней первых стихов через двадцать семь (!) лет после того, как я проникся к ней юношеской влюбленностью. Самоутверждался я тогда как человек мыслящий вовсе не в стихах – и прорывалось это, причем прорывалось бурно, в школьных сочинениях, каждое из которых становилось предметом едва ли не судебного разбирательства.
Моя тогдашняя литераторша – дама не без претензий – испытывала ко мне сложный комплекс любви-ненависти. За сочинения я получал у нее обычно контрастную оценку 1/5 – единицу за содержание и пятерку за грамотность. И вдруг однажды я получил единицу за то и за другое. «В чем дело, Инна Гавриловна, – поинтересовался я, – почему у меня единица за грамотность? Разве у меня есть ошибки?» – «Ошибок у тебя нет, – вздохнула она, – но я подумала: о какой грамотности может идти речь при таком содержании?»
Времена были относительно либеральные; педсостав в нашей школе, как ни странно, тоже. Новый директор Юрий Федорович играл в самодеятельности (на пару с Татьяной Дорониной, ни больше ни меньше), пил, гулял по бабам, соглашался, когда его припрешь к стенке, с самыми дикими идейными закидонами. Историчка и обществовед – красивая женщина в строгом английском костюме и столь же строгих партийных взглядов – была, по-видимому, блестящим преподавателем: перебиваясь у нее с двойки на тройку, я в университете, практически не бывая на лекциях и ничего на соответствующие темы не читая, получал по общественным дисциплинам на базе полученных в школе знаний сплошные пятерки.
Лишь будущий член политбюро ЦК КПСС Медведев влепил мне трояк, но тут я сам напросился. У него была бредовая теория НЭПа собственного изобретения (НЭП начинался 25 октября 1917 года, прерывался на период военного коммунизма и, возобновившись, продолжался аж до 1939 года, то есть до полного построения социализма в одной, отдельно взятой, стране). Сроки НЭПа были его любимым дополнительным вопросом на экзамене – так он узнавал, ходит студент к нему на лекции или нет. На лекции я, понятно, не ходил, но про дополнительный вопрос мне рассказали заранее. Однако и нести такой вздор – пусть и на экзамене – мне не хотелось. Поэтому, услышав роковой вопрос, я начал: «Если верить вашим лекциям…» – «Ах так! Значит, им можно и не верить!» – перебил будущий идеолог перестройки и влепил мне трояк. Из-за которого, кстати, я не получил диплома с отличием.
Справедливо считается, что хамство, бестактность и (несколько шире) неумение корректно сформулировать пусть и верную мысль является одним из самых пагубных моих недостатков. Лет двадцать назад я пересказал своему другу, вполне преуспевшему и в советские времена, не поступившись, однако же, собственным достоинством, профессору, университетскую историю и спросил, как бы он выпутался из ситуации на экзамене. Мой друг не задумался ни на минуту: «Вы нас учили…»
Вот как, оказывается, следовало мне срезать экзаменатора – и тогда, не исключено, я бы и сам, подобно своему другу, стал профессором к тридцати пяти годам. Но не судьба.
Школьная историчка отличалась, впрочем, не только партийной эрудицией. Преподаватель физкультуры выдал своим любимцам (в число которых я входил, как чемпион и лидер шахматистов нашего Фрунзенского района) запасные ключи от спортзала, чем мы и пользовались во время школьных вечеров и помимо этого. Я, впрочем, исключительно в целях распития. И вот однажды, запасшись бутылками вермута, мы поднялись на шестой этаж в спортзал. Увы, физкультурник был уже там, а за спиной у него маячила историчка. В строгом английском костюме, как всегда, но при ближайшем рассмотрении – лишь в строгом английском жакете. На следующее утро она, однако, рассказывала нам о моральном кодексе строителей коммунизма с обычной невозмутимостью.
Редкостной сволочью была – или, во всяком случае, казалась нам – завучиха по кличке Уклейка. Но, наверное, и была: иначе ее не оставили бы в партии и на службе после того, как ее сын – знаменитый Револьт Пименов, ныне покойный, – сел за антисоветскую деятельность. Ситуация, как обычно, осложнялась тем, что защитницей на процессе – правда, защитницей не самого Пименова, а его жены Ирины Вербловской – была моя мать. «Не потерплю, – доверительно говорила ей Уклейка, – чтобы мой чистый голубь сидел в тюрьме, а ваш антисоветчик разгуливал на свободе!»