Страница 4 из 6
Жюльен проживал, сжигал и оживлял мысли Ницше и Хайдеггера, Беньямина и Фуко, Делёза и Агамбена.
Он восхищался «Человеком без свойств» Музиля и «Zoo» Шкловского – находил в этих книгах счастливые дары, которыми делился.
Он сказал мне:
– «Against His-Story, Against Leviathan!» Фреди Перлмана – вот хороший способ переживать мировую историю.
А «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида Жюльен ненавидел.
Он уважал писания Огюста Бланки – великого заговорщика и повстанца.
Он пользовался книгами как инструментами, как орудиями, как необходимым добром.
Он читал мемуары кардинала де Реца, чтобы почерпнуть в них примеры непокорства и опыт мятежной Фронды.
Он любил Кафку и назвал его коммунистом в поисках коммуны.
Жюльен верил, что писание книг трансформирует пишущего, превращает его в инсургента, в нищего, в святого, в ангела, в демона, в созвездие, в цветок.
Или в машину для писания книг – в эстетического монстра.
Не было ничего более враждебного и чуждого Жюльену, чем эстетический подход к искусству.
Он ненавидел Канта, Шиллера и Гегеля за прославление «эстетического человека» и воспринимал этих трёх ревнителей эстетики как своего рода предтеч Николя Буррио, Ханса-Ульриха Обриста и всяческих викторов мизиано – отвратительных менеджеров сегодняшней культуры.
Эстетика для Жюльена была не просто определённым режимом понимания искусства (учением о прекрасном и о вкусе), но прежде всего разделением «искусства» и «жизни», «формы» и «содержания», «мысли» и «действия», то есть умерщвлением и выхолащиванием полноты бытия.
«Эстетика» оказалась словечком, прикрывающим ледяную враждебность биополитической Империи к жизни – в её неуправляемых формах.
Вместо жизни восторжествовала её эстетическая симуляция – в искусстве, дизайне, городском планировании, кулинарии, моде и кибернетической манипуляции.
Согласно Жюльену Купа, следующему в своём анализе по стопам Джорджо Агамбена, эстетика есть не что иное, как имперский проект фальшивого оживления умерщвлённого мира.
Жюльен связывал «эстетику» с деборовским «спектаклем», а как же иначе.
«Эстетика – это форма, которую принимает видимое слияние капитала и жизни в метрополии. Как валоризация находит отныне своё ultimo ratio в том факте, что вещь или существо нравится, так и власть, которой уже не удаётся оправдывать свои происки какими-либо отсылками к правде и справедливости, обретает самую полноправную свободу действий, как только выступает под маской эстетики».
Эстетика, по формуле Жюльена, есть имперская нейтрализация форм-жизни там, где полиция не привлекается напрямую.
«Империя – иногда это продукт полицейского террора, иногда эстетического синтеза».
Писания Аби Варбурга были для Жюльена противоядием против эстетической нормализации.
Он был археологом: искал в истории источники и примеры рукопашных схваток с эстетикой.
И, конечно, Жюльен прекрасно понимал, для чего сейчас печатаются всё новые, новые, новые книги – чтобы поддерживать бешенство рынка и сеять эстетическое смущение.
Чтобы читатель уже не различал, где тут жизнь, а где её умерщвление.
Жюльен хохотал над культурной разнузданностью капитала – над всеми этими плодовитыми романистами, эстрадными стихослагателями, услужливыми артистами кисти, зрелищными активистами-акционистами, телевизионными интеллектуалами, режиссёрами-кинозвёздами, корпоративными ницшеанцами, революционерами от «альтермодерна», прогрессивными критиками-ждановцами, обескровленными моделями-на-подиуме, авангардистами новейшей формации, стилизованными панками, добродетельными устроителями художественных галерей в сквотах, специалистами по улучшению окружающей среды, радетелями здоровой кухни, архитекторами-эректорами, всеблагими кураторами…
Он смеялся над нынешней многомиллионной армией деятелей культуры – над этими хищными и лукавыми прихвостнями Империи…
Он знал: слово и образ обесценены до предела, поэтому в обращении с ними нужна особая точность, строгость и резкость.
И он был строг, точен и резок.
При виде Жюльена приходило в голову: наконец-то ожил глагол во плоти, как вещали пророки.
Наконец-то кончилось одиночество Беньямина.
Наконец-то Кафка нашёл свою коммуну.
Наконец осуществилась мечта Пессоа: сбросить одежду культурного человека и уплыть с пиратами в море.
Пришёл конец изгойству Лотреамона.
И кончилось скитальчество Рембо по библиотечным полкам, кончилась заброшенность Хлебникова и Мандельштама в горах книжной пыли, кончилась изоляция Арто в дизайнерских книжных магазинах.
Больше никто не посмеет заткнуть дровами бушующее пламя.
Больше никто не сотрёт с лица Земли сырую землю.
Нет больше проблемы головы, есть лишь паралич тела.
Подросток-умертвитель
Читаю сегодня в английской газете: подростку семнадцати лет (имя не названо) предъявлено обвинение в том, что он умышленно столкнул шестилетнего ребёнка со смотровой площадки в лондонском музее Tate Modern.
Музей современного искусства Tate Modern – самая посещаемая лондонская аттракция.
Смотровая площадка находится на десятом этаже новейшей пристройки к музею, которая носит имя миллиардера Леонида Блаватника – спонсора этого архитектурного детища.
Жертва – французский мальчик, пришедший в музей со своими родителями, – упала на крышу пятого этажа и находится сейчас в критическом состоянии.
Он лежит в лондонской больнице, куда был доставлен из Tate Modern на вертолёте.
У него травматическое кровоизлияние в мозг, а также многочисленные переломы позвоночника, ног и рук.
Семнадцатилетний обвиняемый был задержан на месте преступления и предстанет перед судом по обвинению в попытке убийства.
Лондонская полиция обратилась к возможным очевидцам события: «Если вы видели произошедшее, просим вас незамедлительно обратиться к нам и дать свидетельские показания».
Одна из свидетельниц – журналистка Ольга Малевска – так отозвалась о случившемся: «Абсолютный ужас».
Ну а я – какое я имею к этому отношение?
Прочитав сообщение в газете The Guardian, я тут же вспомнил, что всегда, когда нахожусь на крыше здания или на каком-нибудь высоком балконе, хочу спрыгнуть оттуда – раз и навсегда.
Высота манит?
Смерть притягивает?
Возможно.
В любом случае: меня тянет сигануть – и в смятении я отступаю от края.
А однажды, стоя на краю зенитной башни Люфтваффе в Вене, я почувствовал искушение столкнуть вниз Варьку, державшую меня за руку.
В голове мелькнуло: потяну её за собой – и вместе кувыркнёмся, опрокинемся, грохнемся.
А ещё представилось: «Что если мы не упадём, а полетим, полетим, полетим?»
Может, семнадцатилетний в Лондоне тоже нечто подобное вообразил?
Или что там у него было в башке?
Генрих фон Клейст – вот кого надо спросить.
Оживительница-смерть
Есть старая истина: человек живёт, только когда он умирает – по десять раз за день.
Значит, смерть тоже может оживлять, а как же.
Вот я сейчас умру – и мне же станет легче.
И всем вокруг – мерзавцам и святым, клопам и бабочкам, цветам и носорогам – всем им, во мне живущим, полегчает.
Не ждать же мне, пока я стану трупом!
Я лучше уберусь в траву сейчас.
В дремучий лес, в лога, в берлогу, в чащу.
Уйду – с бездомным взглядом – без прощаний.
Но прежде я спрошу: а где же тот майор – бежавший с Колымы, убивший лагерную сытую охрану?
Где он во мне?
Неужто умер и воскреснуть может лишь в совести больной?
«Последний бой майора Пугачёва» – шаламовский рассказ о бунте, бегстве, смерти (оживительнице жизни).
Где ты, майор, – спаситель мой – где, где?
Где твой упорный поцелуй гадюки?
Где твой славянский мстительный триумф?